Аскольд Викторович с удовольствием дал волю воображению. Он знал, что, в сущности, только такие паузы в суете, в бесконечных делах, в занятиях, заботах и позволяют хотя бы пунктирно очерчивать памятью свою жизнь. Чтобы хоть как-то связать ее в единое целое. А то превращаешься в какой-то полуавтомат, почти не осознающий себя как личность. Не чувствующий жизнь свою особой, личной жизнью. Распыляешься мыслями и чувствами так, что и не соберешь воедино эту живую пыльцу.
Ведь это же надо — разыскать его через адресный стол после пятнадцати лет. А что, собственно, было пятнадцать лет назад? Всего четыре свидания, из которых три лирических и лишь последнее… И вдруг письмо. Ей уже тридцать два, у нее муж и ребенок.
Как же она просияла сквозь толщу этих пятнадцати лет? Да еще почти совсем такая же, прежняя… Они встретились. Она божилась, что не могла его забыть. Любила.
— При живом муже? — спросил он.
— Было вот как, — объясняла она с сосредоточенным, прислушивающимся лицом, словно ловила сквозь годы давнюю, дальнюю радиопередачу из прошлого. И вдруг вздохнула: настроилась на волну, а она ускользает. Ее забивают поздние или более мощные волны. Но вот поймала снова: — Да, точно так… так… то зернышко той влюбленности тогда еще остановилось прорастать, не проросло большой любовью. Как останавливается при неожиданном заморозке. От твоего того заморозка, тобой организованного… От моей обиды… От твоего холода. Как я тогда плакала! Я к тебе пришла, я доверилась… Ты подумай, мне было всего семнадцать лет! Ведь это же вообразить только, всего семнадцать! И я… именно доверилась!
— Да, я помню. Было очень смешно. Ты разделась и вдруг попросила хлеба. А у меня только черняшка. И я дал тебе краюху, и ты ела. И крошки сыпались на обнаженную грудь. Это было прекрасно и смешно.
Она засмеялась, но вдруг в глазах сквозь смех сверкнул гнев:
— Да, тебе смешно… А ела я… от смущения.
Он расхохотался.
— У тебя от смущения бывает хороший аппетит!
— А потом нас послали на три месяца в колхоз.
— Ты оттуда вернулась таким мордоворотом.
— Еще бы, на картошке и на хлебе, да на ветру… Но не в этом дело. Когда я почувствовала насмешку в твоем ответном письме мне, я ревела, ужасно обиделась. И решила: все кончено. Через два года вышла замуж. Муж меня ревновал. Дико ревновал. И ты опять невольно вмешался в мою судьбу. Муж нашел мои дневники, где я все о тебе писала, о своей обиде и чувствах. Была жуткая сцена. Да, опять из-за тебя же! Я тогда работала во Внешторге переводчицей, только окончила институт. А то зернышко-то все существовало. Все время существовало. И я все время о тебе думала и вспоминала тебя.
— Все пятнадцать лет? И зернышко не сгнило?
— Я родила Ирку, и вся жизнь моя была только в ребенке.
— И мужа, конечно, не любила?
— Ну, вначале, может быть, немного. А потом, когда как следует проявился… Жестокий, жадный, расчетливый.
Несколько лет Марина болела, думала, неизлечимо. И за время болезни научилась ценить миллиметры мира, миллисекунды жизни. И благодарно улавливать даже микроскопические блестки счастья, искорки радости. Она и его старалась научить этой мудрости.
— Ты признался: боишься любить, — говорила она. — Я знаю, есть такие. Все вы, кто боится любить, дураки. И если вы боитесь любить женщину, человека, то, значит, боитесь любить и природу. И жизнь, потому что иначе вы же и смерти будете чересчур бояться. Если вам страшно потерять любимую женщину и потому боязно любить, вы и солнце и жизнь будете бояться потерять. Нет, если бояться любить женщину, надо все бояться любить. Да и людей тоже. Всех. Нет, от страдания, дорогой Аскольд Викторович, ты не изолируешься. Так не бывает. Иначе надо изолироваться от всего. А это гроб.
Разве можно забыть ту прелесть, то чувство особое? И даже сейчас, от одних только воспоминаний, он захмелел. Они с Мариной пили вино, тихо, чтобы не разбудить ее дочь в соседней комнате. А поздно ночью он уходил.
Длинный мост через железнодорожные пути. Гром составов, распределяемых по путям электровозами. Потом переулок, улица.
Вот это и есть э ф ф е к т ж и з н и. А не мимо, не над миром. И он тогда расширяющимися, как у коня, ноздрями ловил все запахи. И свежих листьев. И тревожный и даже радостно волнующий запах железнодорожных путей. А зимой — запах снега.
И, кажется, даже волосы на голове наэлектризовывались жизнью.
И все наконец-то служило ему. Наконец-то не он служил миру и всему, а мир и все — ему!
Читать дальше