Несколько часов пели, плясали, пока не запыхтел, приближаясь, состав с сербским знаменем. Взрыв ликования. Толпа налетает на поезд, хватает кого придется, каждый старается завладеть хоть одним солдатом, обвить его полотенцами, засыпать цветами, набить дарами карманы, ощупать его всего, обнять, зацеловать, затащить в дом, усадить во главе стола, где он будет сидеть, не зная что сказать, и есть его глазами. И во всем этом колоброжении, лобызаниях, объятиях, всплесках любви и братства никто не заметил, что бабы Мацы при этом нет. Пленному Милое из Чачака, больному туберкулезом, сделалось так плохо, что баба Маца не могла его оставить. А ну как он умрет, кто тогда зажжет ему свечку? И она осталась с больным. Она сидела возле него и вытирала ему пот со лба. Прерывистое дыхание поднимало его грудь, и она трепетала, словно крыло бабочки, рвущейся из сетей паука. Баба Маца попробовала напоследок ободрить его радостной вестью. Приподняв голову больного, она склонялась к нему и шептала:
— Пришли твои, сынок, в городе наши, скоро придут навестить тебя, откашляйся, душа моя, сейчас мать тебе поможет…
И она разжимала его сухие, запекшиеся губы, пытаясь извлечь из глотки комок, который никак не мог откашлять несчастный. Но напрасно Милое исходил кашлем, извиваясь и царапая простыни ногтями. Казалось, вместе с этим кашлем, жестким, сухим, деревянным, он выплюнет и свое сердце, похожее, должно быть, на клочок тряпицы, выжатой и скомканной. Захлебываясь кашлем, больной не слышал и не понимал, что говорила ему баба Маца.
Когда приступ прошел, Милое закрыл глаза и утих, как будто заснул. Только грудь его еще слегка вздымалась, тоже постепенно замирая. Баба Маца поспешно отерла его лоб и, потрогав его руку, ощутила ее холодеющую влажность и увидела разливающуюся желтизну и синеющие ногти; она вытащила из-под кровати свечу, запалила ее и вставила в его руки. Бесшумно отлетел последний вздох с уст умершего, бабка перекрестила его, поцеловала в лоб, сложила ему руки на груди и прижала веки двумя медяками. Потом поднялась потихоньку принести воды и смену белья, известить священника, а заодно заглянуть к двум другим больным, в соседней палате. Выйдя во двор, она услышала перед больницей крики и песни. Баба Маца улыбнулась, кивнула головой и подхватила лохань с водой. Но толпа уже ввалилась в больницу. Несколько солдат с винтовками и с ними целая орава каких-то разряженных и раскрасневшихся женщин, продолжая все так же возбужденно и громко разговаривать, протискивались в коридор. Баба Маца, не растерявшись, опустила на пол свою лохань и преградила солдатам дорогу:
— Не шумите, тут больные, а Милое только что отошел! А ну-ка, ты, солдат, помоги!
Солдат передал винтовку товарищу, взял лохань и потащил, спутники его остались дожидаться во дворе. Войдя к покойнику, солдат скинул с головы пилотку, перекрестился, поцеловал умершего и обернулся к бабке:
— Откуда он?
— Из Чачака. А ты?
— Из Рудника.
Похороны Милоя из Чачака были необыкновенно пышными. За гробом, засыпанным цветами, шли офицеры, члены Народной управы, дамы, так что баба Маца совсем затерялась в этой толкотне. Над могилой держали речь два оратора. Господин из Народной управы и офицер. На этот раз бабе Маце не пришлось затянуть свой плач, да она и сама понимала, что он тут некстати.
Не пришлось ей выходить до полного выздоровления и двух оставшихся больных. Ее заменили какие-то барыни. А через месяц бабы Мацы уже не было в городе. Она возвратилась на свой хутор. Когда летом тысяча девятьсот девятнадцатого года престолонаследник посетил Раванград, бабу Мацу едва не затоптала на улице толпа. А когда той же осенью крестьянин в телеге на соломе вез некрашеный гроб на Малый погост, никому во всем городе невдомек было, что в этом детском гробу покоятся останки бабы Мацы. И только во время отпевания к открытой маленькой могиле подбежали солдаты и вместе с попом и крестьянином, старостой Йовановской церквушки, постояли в набожном молчании и поцеловали край елового гроба. Бог знает, кто им сказал о том, что умерла та самая баба Маца, которую совсем недавно их товарищи называли матерью.
1922
Перевод Т. Вирты.
Никола Петрович, профессор математики Белградского университета, по непонятной причине в последнее время стал разительно меняться. Его товарищи по факультету и в первую очередь ближайшие друзья, с которыми его всегда можно было видеть за одним и тем же столом в «Гранде», замечали, что он часто бывает рассеянным, витает где-то мыслями и с видимым усилием над собой включается в разговор, касающийся даже его собственной специальности. Да и физически он сдал. И это он, всегда собранный, одаренный феноменальной памятью, остроумный, жизнерадостный. Густая и непокорная грива волос с бронзовым отливом, сверкающие глаза делали его моложе, никто бы не дал ему его тридцати восьми лет! Среда у нас тесная, а стены домов стеклянные, все всегда известно. И приятели знали, что в доме у него неладно. Жене его вдруг стал совершенно невыносим тот почти аскетический образ жизни, на который в наше время обречен сербский научный работник. Она настойчиво заставляла его искать более прибыльных занятий, толкала в политику, он упирался, она осыпала его упреками, и дело, наконец, доходило до сцен, завершавших полную картину «семейного ада». Встревоженные приятели, желая подтолкнуть его к разрыву, заводили в его присутствии дискуссии о браке, чисто отвлеченного характера, о двойной ответственности ученого — перед семьей и обществом. Особенно когда в семье нет детей, а брак, скажем, мешает интенсивной работе, что является нашим первейшим долгом перед обществом и потомками.
Читать дальше