И вот она поет. В салоне пикапа, у Энн за спиной. В тесном пространстве за передним сиденьем ребенок поет. Дженни оборачивается. Энн ощущает весь ужас того, что будет дальше, ее выворачивает, мелодия, кипящая в ней сейчас, кипевшая в Мэй тогда, внушает ей страх.
Дженни тоже ее слышит.
Сними портрет свой со стены,
Возьми его с собой.
И первый промельк седины
Закрась осеннею листвой.
Эту же мелодию минуту назад гудел себе под нос Уэйд. Эту же мелодию, которую муж привез по горной дороге откуда-то извне, Дженни уже слышала где-то на периферии, хоть и не знает, откуда она, и вот теперь ее ребенок дал мелодии слова. Уже не гул. Губы ребенка приоткрылись, и гул – прежде лишь одна из множества нитей звука – оборвался. Губы, когда-то смыкавшиеся на ее груди, придали вибрации форму; слова, которые каждый день используются повсюду, нанизанные на эту нить звука, стали другими. Какая сила, кроме смерти, способна сделать так, чтобы тело тебе не подчинялось? Любовь, любовь, я полюбил тебя с первого взгляда – Не говори этого, пожалуйста – там, в кабинете музыки.
Дженни слышит.
Это мысль и не мысль. Туго трутся и смещаются стихии: зной, треск веток под ногами, изнуренные работой руки, бесконечная грунтовая дорога, в этой тряске по ухабам они все больше и больше трещат по швам, неуловимые разломы, хлопанье поленьев о кузов, паутина и тонкие, как паутина, порезы на ногах, капли пота жалят открытые поры, укусы-уколы слепней, истончается воздух между ней и ребенком на заднем сиденье, мысль и не мысль: как легко нас порушить. Как быстро чья-то жизнь может просочиться в трещины, о которых мы не знаем, пока эта чужая жизнь не окажется у нас внутри. Мы такие пористые.
Рука Энн свисает из окна пикапа. В ладони каким-то непостижимым образом – ключи. Откуда они? Из кухонного ящика. Она почти не помнит, как его открывала. Но рука вспомнила. И сработала как по сигналу, от знания у Энн внутри. А теперь сжимает предмет, который нашла без ее участия.
Песня, застрявшая сразу в трех головах. Как кусочек души, пойманный между стаканом и ладонью, жужжит, жужжит: кто-то чужой. Как рукав, зацепившийся за колючий куст, она намоталась на детское сознание. Теперь этот другой голос будет жить в ребенке Дженни. Голос Энн пустил корни, как бы невзначай преобразил всю Мэй. Он приподнимает ее брови искренностью строк, до которых она еще не доросла. Качает ее головой себе в такт. Подчиняет себе ее дыхание. Открывает и закрывает ее рот. И вот ее дочь превратилась в это нечто, поселившееся у нее внутри, в этот фрагмент чужого английского детства за океаном, в косые лучи света в гавани.
На каждом втором слоге детские ладошки шлепают по голым ляжкам.
Дженни замахивается…
После.
Ни звука. Сон.
Грязь на лобовом стекле делает деревья реальными. Деревья окаймляют небо; небо – облака. И все это – перед глазами, бесконечно, бесконечно, за гранью того леса, реального и зримого.
Но позади, куда она не смотрит, – там на самом деле протекает этот миг.
Немой землей мазнули по мгновению. Дрожащим мгновением мазнули по немой земле. Навсегда рука Дженни.
Свисающая кожа на морде у бладхаунда должна удерживать след. Уши, волочащиеся по земле, взметают запах кверху, где, запертый в складках и сборках, он напоминает собаке о следе, даже когда след потерян. Запах следа становится запахом собаки, запертый между складками шеи и вокруг глаз, – глаз, которые не так-то легко поднять под толщей кожи. Голова опущена вниз, что бы собака ни искала, она ищет это вслепую; под действием силы тяжести кожа лба сползает к носу, так что запах в складках помогает видеть лучше, чем заплывшие складками глаза. Тяжелые, ниспадающие уши служат запаху стенами, что-то вроде туннеля и туннельного зрения, кончики ушей сметают частички запаха с земли, а складки схватывают и удерживают.
Не на службе – голова вздернута – бладхаунда не узнать. Кожа больше не сборится. Лоб гладкий, след отпущен.
Так пес забывает. Так пес живет дальше.
Он поднимает голову.
Отпечатки ног в воде, уносятся ниже, ниже, но здесь не глубоко, и они зацепились за верхушки камней, зацепились за мокрую кору упавшей ветки, откуда их смыла вода, но – нет – не совсем, вот клочок отпечатка, запертый между чешуйками коры, припасенный для него, подобранный им, удержанный им и сохраненный. Нос в воде. Он дышит ею, между ней.
Намеки.
Отпечатки – это как в тот, другой раз, из которого запомнились лишь пятна и блики, он тогда был слишком мал, чтобы выходить из сарая, он тогда был в маминой шкуре, свернутый и скукоженный, сам – ее отпечаток, прямо у нее на лбу. А запах ее молока – единственный след, который он брал, хотя можно было не брать, ведь запах окружал его непрерывно, а сам он был слишком слаб, чтобы от него убрести. Припухшие веки были сомкнуты – пока что не от лавины складок, а от новизны жизни. Клочки отпечатков много лет спустя – это как скопление той самой новизны в тот, другой раз, сладкая и кошмарная утренняя неразбериха, которую он улавливает то тут то там, намек над водой, когда след тяжело падает на глаза, и земля вздымается к носу, и получается различить даже не запах, но тень тени воспоминания.
Читать дальше