Побродив среди вечерней толпы, Русанов уходил на пирс. Здесь было свежо, приходилось даже поднимать воротник куртки, чтобы не замерзнуть. Перегнувшись через перила, он смотрел на колеблющееся отражение огней в воде, прислушивался к шлепкам и плеску волны у стоек пирса, вдыхал пряный, гнилостный запах водорослей, вынесенных морем. Полудремота охватывала его, в голове проносились смутные видения из какой-то другой жизни, тоже, наверное, предназначавшейся для него, но так и не прожитой им ни в одном своем дне. Впереди, далеко в темноте, не мигая, светила слабенькая точечка света — то ли звезда, то ли огонек сторожевого судна, застывшего там на всю ночь.
Совсем поздно, когда шум на набережной утихал, на пирсе появлялась пара — уже знакомый ему хромой адвокат и с ним миловидная худенькая женщина лет на двадцать моложе его. По-видимому, здесь не все было просто: Русанов как-то заметил в отблесках тусклого фонаря обручальное кольцо у нее на пальце. Обнявшись, они долго стояли у перил. Адвокат обычно молчал, она иногда что-то напевала, что-то тихо говорила ему, но слова были неразборчивы, да Русанов и не вслушивался в них. У адвоката был плохо залеченный туберкулез, и Русанов знал, что он теперь никогда, даже на время, не уезжает отсюда. Когда они уходили, стук их каблуков по деревянному настилу был долго слышен у него за спиной. Потом хлопала дверца машины, оставленной на набережной, и они уезжали. Пора было возвращаться домой.
Ни однообразие этих дней, ни одиночество не угнетали его. Сам он не только не искал ни с кем разговоров, наоборот, избегал их, и было, вероятно, в его лице что-то такое, что удерживало других от попыток заговорить с ним. Иногда, уже к вечеру, проведя языком по спекшимся за день губам, он с некоторым удивлением вдруг отмечал, что вот, прошел день, и он за этот день ни с кем не говорил, и так, оказывается, не хуже, а даже лучше жить — не нужно попусту тратить бездну слов, в сущности, не имеющих никакого значения… Одиночество было хорошо еще и тем, что можно было лечь — и не двигаться, сесть — и не двигаться, идти без малейшего представления, куда идешь, поворачивать назад, забираться в какие-то глухие закоулки, где время, казалось, остановилось навсегда, и все это не по плану, не по размышлению, а просто так, потому что сейчас ему захотелось именно этого и не захотелось ничего другого…
И тем не менее желанное просветление не наступало. И здесь круг мыслей, занимавших его, был все тот же, и так же, как и в Москве, их нельзя было связать воедино ни при каком напряжении душевных сил.
Какая же сила управляла им всю жизнь, не спрашивая ни на что его согласия, — судьба ли, случай, общепринятый ли способ жить? И должен ли он был, не ропща и не сопротивляясь, подчиняться этой силе, как подчиняются ей другие, или же было в нем то единственное, заложенное свыше и принадлежащее только ему, что оправдывало бы жизнь не по правилам, а по его собственным устремлениям? Кто судья ему — он сам или другие? И как присоединить ко всему этому разноликих Богов, атомы, какие-то миллиарды световых лет? Наверное, они действительно существуют, но что общего имеют они с его жизнью? А неверие в смерть? И голые, отвратительно точные факты, которые заставляют в нее верить?.. Нет, все это неясно, непонятно, не сложимо ни во что, хоть ты расшибись. Да неужели никто до него так и не нашел ничего прочного, за что можно было бы ухватиться обеими руками?.. И постепенно, как змея, начинала шевелиться, поднимать голову мысль, вернее, не мысль, а страх: ничего и ты не поймешь, ни здесь, ни где-либо в другом месте, и как ты жил, так и умрешь с этим, как умерли до тебя другие.
Однажды он сидел на пирсе, на краю деревянного настила, свесив ноги и подставив спину теплому полуденному солнцу. Неожиданно откуда-то сбоку на него надвинулась тень, и хриплый, сильно прокуренный голос спросил: «Ну как, старик? Сидишь?» Русанов вскинул голову. Первое, что бросилось в глаза, — рыжие локоны до плеч, рыжая борода клином и нафабренные, лихо вздернутые кверху усы а-ля Вильгельм II. Человек хитровато улыбался и молчал, пока Русанов продолжал рассматривать его: изрезанное глубокими морщинами лицо, ковбойка, заправленная в джинсы и расстегнутая до пупа, лохматая грудь, широкий ремень с побрякушками, охватывавший осиную талию, босые ноги с черными ногтями… Что-то в этих пронзительно голубых глазах было знакомо ему: какой-то вызов, какая-то постоянная готовность на скандал, но скандал великолепный, красочный, упоительный в своем безобразии, однако вспомнить, когда и где он это знал, не получалось никак.
Читать дальше