А день был летний, теплый, солнечный… Вот он тут же, у трапа, и предложил:
— Давай, Петрович, забросим твой портфельчик в гостиницу и айда с нами на реку, на Лену! Понимаешь, самая главная наша рыба пошла. Сейчас ее не наловишь — больше уже не будет. Мы все тут на зиму ее запасаем. Весь Якутск, однако, теперь на реке…
К сожалению, название этой рыбы я с годами забыл, а спросить теперь уже не у кого. Помню только, что длиной она чуть побольше, чем от запястья до конца моей ладони — тонкая, вытянутая, похожая на стрелу, и идет она в эту пору косяками вверх по Лене, и ловят ее якуты бреднем либо сетью в несметных количествах, и солят на зиму, и даже считают, что по-своему она куда вкуснее, чем таймень там или сиг… Наловили мы ее тогда, в тот день — страсть! Мы с ним, с другом моим — по горло в Лене с бреднем, а двое его приятелей на берегу — помогают нам. Вода, конечно, крепко холодная, но терпеть можно, а с каждым заводом бредня вытягиваем ее, этой рыбешки, столько, что душа только ликует да радуется: это вам не уныло с удочкой сидеть на берегу — размах, добыча, азарт!
А на берегу ведра стоят, много ведер. И через час-другой все эти ведра уже полны, и серебристые, похожие на веретено, рыбки скачут в них, трепещут, изгибаются дугой, поблескивая своей мелкой чешуей под низким, почти уже незакатным в эту пору якутским солнцем…
Ну, естественно, после тяжких таких трудов надо же было потом и расслабиться, обсушиться, погреться у костра. Был, конечно, у моих хозяев и спирт — а как же без него? Были и хлеб, и лук, и сала кусок, а главное, рыба была, только что пойманная — чего еще и желать? Только управлялись они, якуты, с ней как-то странно, очень уж непривычно для меня: возьмут рыбешку, еще трепещущую, за голову, резко дернут этой головой вдоль брюшка, выдернут таким образом все ее внутренности, а потом чуть раздвинут ей пальцем бока — и сейчас же, не соля, прямо в рот, как она есть. Ну, спирт-то я пить умел, а вот, считай, живую еще да к тому же несоленую рыбу… Но ничего, приспособился и к этому. Едят же ее якуты, а я чем хуже их?
Надо сказать, хорошо мы рыбку половили, хорошо посидели тогда там, у костра! Дорогу назад я уже потом почти не помнил, помнил только, больно уж трясло на якутских ухабах нашего «козла»…
А в час ночи по моим часам просыпаюсь: что такое? Кто меня за плечи трясет? А меня-таки трясут, и настойчиво трясут:
— Николай Петрович, ну, проснитесь же! У вас же лекция через час…
Что?! Сейчас, в час ночи — лекция?! Какая, к черту, лекция? Ах, не час, а уже семь утра по-местному… Господи, ну, какой же я дурак! Как же я мог забыть про эту разницу во времени между Якутском и Москвой?
И тут я, ничего не соображая еще спросонья, делаю невероятный по своей безграмотности шаг: душа, конечно, горит после вчерашнего, страшно хочется пить, и я автоматически сую стакан под кран с холодной водой в ванной и единым духом опоражниваю его. И все! Баста. Через пять минут я делаюсь еще хуже, чем вчера: на ногах-то и то еле стоять могу, и все плывет, кружится у меня перед глазами, и в голове одна дурь и больше ничего…
Бог ты мой! Как же я, кретин, забыл, что после спирта на утро этого ни в коем случае нельзя делать… И не только стоять, как следует, но и сказать-то ничего толком не могу: язык не слушается, не ворочается, рот будто полон камней — ну, прямо Демосфен, да и только! Так Демосфен, говорят, в одиночестве на берегу моря упражнялся. А мне через полчаса на трибуне с золотым государственным гербом стоять, и в зале, как мне говорили, народу должно быть человек двести-триста, не меньше. И все непростой народ…
Оглядываясь теперь назад, я думаю, что это было одно из труднейших испытаний в моей жизни. Начать с того, что как только я взгромоздился на трибуну в большом зале обкома — и лепнина на потолке, и люстра бронзовая, и волнистые шторы на окнах, и бюст Ленина в углу, все как полагается — я понял, что сейчас же, если не приму никаких мер, я с этой трибуной вместе и загремлю прямо в зал. И я все-таки нашел выход: резко раздвинув локти в стороны, поставил себя, что называется, на распорки, укрепил собой трибуну и замер, как каменное изваяние, не позволяя себе даже шелохнуться ни на миллиметр, не то что размахивать руками или там поправить все время сползавшие на нос очки. Ну, еще и кулаки стиснул так, что они побелели, и губу закусил до крови…
Но это все было еще полдела. Надо же было что-то и говорить! А мысли скачут, а рот по-прежнему полон булыжников, и я экаю, мекаю и еле выдавливаю из себя поначалу хоть что-то членораздельное. А из зала на меня смотрят сотни глаз, и в глазах, слава Богу, я вижу лишь ободрение и полное сочувствие к себе — якуты, как известно, народ понимающий. Но если я и дальше буду только мычать, то сочувствие это, несомненно, сменится в конце концов раздражением, и люди начнут уходить, и я опозорюсь, провалюсь, и подведу своего ни в чем не виноватого друга, который так хлопотал, чтобы вытребовать меня сюда из Москвы… Одним словом — ужасное положение! И никогда ни до, ни после мне не приходилось так напрягаться изо всех моих душевных и физических сил. И никогда, уверяю, не было больше для меня таких тяжких в жизни пятнадцати минут, как тогда.
Читать дальше