Странная мы все-таки страна и странный народ… До сих пор еще человек у нас и людьми вокруг него, и в своей собственной душе все меряется тем, как он, если случится, поведет себя под артобстрелом или в рукопашном бою, или на эшафоте, или на допросе, когда будут ногти выдирать, или в одиночке в тюрьме, или в «зоне» за колючей проволокой… Да не человеческие же все это мерки, не должно их вообще быть! Но поколение проходит за поколением, а мы все ищем, все спорим, кто «герой», а кто «не герой»… В общем, для себя я тогда решил: нет, все-таки не самый последний я среди людей размазня, какие-то силы сопротивления жизни и во мне есть, во всяком случае, не сразу я пропаду, если когда-нибудь и за мной придут…
Было не жарко, даже прохладно — солнце уже садилось — когда нас выпустили, наконец, с «губы»: нас двоих — меня и этого щуплого солдатика-музыканта. Я просидел все десять положенных мне суток, а он — аж все двадцать, на полную, то есть катушку. У меня с собой никакой поклажи не было, как взяли — так и вышел, а у него в руках был еще черный фибровый футляр, а в нем, как оказалось, труба. Ну, понятно, решили мы с ним и тут, у ворот «губы», еще минутку посидеть на лавочке, покурить на прощанье: все-таки на нарах вместе спали, бок о бок, баланду вместе хлебали, и поговорили за эти дни о многом, нельзя же, в самом деле, так, разом — вышли и в стороны, каждый в свою. И солдатик мой, конечно, не удержался, достал-таки из футляра свою трубу — похвастаться передо мной: шикарная оказалась вещь! Так и заблистала золотом на солнце. А потом осторожно поднес ее к губам, дунул в мундштук, набрал снова в себя воздух — и вдруг как рванет!
И понеслось над гауптвахтой, над соснами, над всем Алабинским гарнизоном… Армстронг, «Сент-Луи блюз», а потом рефрен поезда из «Чаттануга-чучу», а потом «бугги», а потом еще что-то такое же забористое — и как! И на какой трубе! Ах, какой же мастер на ней играл, что он выделывал, стервец…
Над нами, над двухметровой внешней стеной «губы», в окнах на втором ее этаже сейчас же, конечно, прилипли изнутри носами к решеткам арестанты, и караульные, полуобернувшись к нам, застыли на своих вышках, и две какие-то гарнизонные тетки с полными сумками, проходившие мимо, присели на обочине у дороги, на травке, и какая-то бездомная, видно, собака, подняв одно ухо, тут же улеглась, помню, в пыль почти у наших ног. А солдат все играл, играл… Целый концерт получился. Соло на трубе! Наконец, «губарь», видно, не выдержал — сам, собственной персоной выскочил к нам из ворот «губы»:
— Ты что, сволочь, делаешь? Мало тебе было? По новой на нары захотел? Пшел отсюда, мать твою растак…
Нет, солдатик мой и тут спорить не стал. Он лишь поднялся с лавочки, не отрывая мундштука от губ, чуть распрямил шину и не пошел, а заплясал, дурашливо дергаясь и мелко-мелко семеня ногами, от ворот «губы» прочь… А отойдя немного, остановился, обернулся — и как запузырит вновь, вскинув трубу прямо в самое небо:
— Тара-тара тара-та-та та-та… Вишне-е-евый сад!
И квакал он своей трубой, и хрипел, и пронзительно, на последней ноге взлетал вверх, и рассыпался руладами понизу, и фыркал, и насмехался, торжествуя, видно, в этот миг, над всеми и над всем: «А-ра-та-ра тара-ра-ра ра-ра… Вишне-е-евый сад!» Долго же помнил я потом этот популярный в то время шлягер, и ни в каком другом исполнении я его больше не признавал… И закатное солнце над Алабино помнил, и темно-красные сосны, и тишину в лесу, и, конечно, свою первую в жизни (и, повторяю, надеюсь, что последнюю) тюрьму…
Когда я добрался до казармы, была уже ночь, ребята все спали. Только одна голова свесилась с верхней койки надо мной, когда я стал стаскивать с себя сапоги:
— А, вернулся, наконец! Живой? Целый? Ну, тогда спи, арестант… Завтра расскажешь, как там и что…
Вот я и рассказываю. Спустя сорок лет.
Первая любовь
У всех была первая любовь. Была, естественно, она и у меня.
Ну что такое счастье — об этом писали миллионы раз. И, конечно, прав Л. Н. Толстой: у всех оно более или менее одинаковое. Те же ахи, вздохи, обломанная сирень, прогулки под луной, стоянье, обнявшись, в подъезде до рассвета, слезы, улыбки, ревность, примирения… Э, все было! Грех мне жаловаться на жизнь. Если не требовать от нее чего-то совсем уж невозможного — все было, и иногда, признаться, даже через край.
А вот по несчастью своему — имея в виду конец этой самой первой любви — каждый из нас, несомненно, неповторим, и я в том числе. Более того, смею претендовать на абсолютную уникальность моего несчастья: вряд ли с кем случалось когда что-либо подобное тому, что случилось со мной. А впрочем — судите сами, так оно или не так.
Читать дальше