Больше всего это было похоже на станцию Зоблино, куда Голубев в недавние свои рязанские времена был командирован от вуза в школу-коммуну к Щукину рассказывать детям об авиации. Его встретили на станции, и тут поднялась метель, они сбились, и он бесконечно долго сквозь серую муть ехал в санях, пропахших всем, что он больше всего в жизни ненавидел, – долгой, дикой и притом терпеливой жизнью, сельским идиотством, старыми вещами, – и то задремывал, то заставлял себя проснуться, а потом они вовсе остановились. В конце концов лошадь вышла к жилью, но не туда – на пять километров западнее, и в колонию Голубев попал только утром, когда уже никто его не ждал и он был никому не нужен.
Ехать без дороги по этому серому полю с клочками кустов, с внезапными рощами, которые, должно быть, летом были прекрасны, а сейчас безнадежны, как сама безнадежность, было так скучно и страшно, что он проклял тогда все на свете, и себя, и свое комсомольское поручение, и детей, к которым его везли. Ужасен был цвет неба, сначала серо-голубой, потом темно-серый, сумеречный, и наконец вообще никаких цветов не осталось – одна только муть, и эта муть была суть. И самое ужасное чувство, когда пробиваешься сквозь такую облачность, которая вдруг наступает в жизни, что она не имеет конца, и главное, что нет ничего другого, что все остальное снилось, а правда была вот это.
Если бы болтанка, было бы легче, но они пробивались через сплошную муть, никуда не двигаясь, да и все равно, куда бы ни двинулись, везде этот слой серой ваты был одинаков. Не было больше верха и низа, добра и зла, – и это все сделал Грин, разогнавшись быстрее обыкновенного, это все была его идиотская гонка, лишь бы рекорд. По приборам они были на середине пролива, а между тем внизу нельзя было вообразить никакой пролив. По ногам Голубева вверх ужом пополз ужас. Если бы Грин снизился метров на двести, была бы надежда, но он и не думал снижаться. Он летел как во сне, в трансе, и на Голубева накатило самое страшное опасение – что этот туман каким-то образом пронизал Гриневицкого и теперь он, Голубев, остался тут единственная живая душа. Грин был идеально спокоен и, дико сказать, меланхоличен. С таким видом смотрят на туман с морского берега из окна собственной дачи, а не находясь в самой гуще неведомой материи, в перспективе так и лететь, пока не кончится горючее. Голубев начал догадываться, что такое ад. Это он и был, он самый. И в этом аду Голубев начал вдруг яростно ругать Гриневицкого: кричал, что они погибли, пропали, что никогда никуда не прилетят, что это все его, Грина, штучки, его истерика, гонка за рекордами, безмерно раздутое «я», что всем им, зарвавшимся героям, ни до кого дела нет и что, если бы хоть кто-нибудь догадывался, что из них вышло, никто бы им копейки народной не дал на все эти закупки и перелеты. Он кричал, что Грин во всем виноват и спросить с него будет некому, потому что он сейчас пропадет и никогда не ответит за свою и чужую жизнь. В другое время он не мог бы и помыслить такое, и страшно было ему уже потом, спустя много дней, вообразить, что в этом тумане из него полезла подлинная его душа. Тем более что подлинная сущность Гриневицкого, которую Голубев наблюдал в непосредственном соседстве, была, оказывается, вот такая – меланхолический рыцарь с гравюры Дюрера «Рыцарь, смерть и дьявол», который едет на своем печальном коне через безмерно печальный пейзаж со скалистым лесом, весь закованный в сталь, и на лице его ничего, кроме решимости и бескрайней, как этот туман, печали. Грустный рыцарь, держащий путь в никуда из ниоткуда. Голубев увидел эту гравюру в детстве и двадцать лет не вспоминал, а тут она прямо так и всплыла. И обычный Грин должен был жестоко осадить его, двумя надменными словами поставить на место или даже пригрозить, что доведет эти настроения до сведения командования, как, все знали, донес он на Антонова, но этот, настоящий, проявившийся среди тумана, только слушал и молчал с бесконечной печалью, а потом вдруг сказал: «Что же, все это жизнь», – и неясно было, что он имел в виду, этот ли туман или саму ситуацию, когда кто-то ради своих безумных намерений жертвует всеми. Если бы он предложил Голубеву подышать кислородом или, чем черт не шутит, в нарушение всех инструкций протянул бы флягу, которая всегда есть на борту, – честное слово, было бы легче. И тут Голубеву стало совсем страшно, то есть почти до паралича, потому что он ощутил, что все это действительно и есть жизнь, что она открылась им в самом беспримесном и окончательном своем виде, а все, что они себе придумывали, – перелеты, рекорды, морская рыбалка в отпуске, – все это не более чем маска, нашлепка, которая держится ни на чем.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу