— Сердце, бабушка, — ответил он, сообразив, что видит ее наяву; удивительно это было: он не спит, а бабушку видит такой особенной — по-военному подтянутой, решительной как никогда; и это еще больше походило на сон. — Сердце у меня болит. — Соскочил с постели и содрогнулся — его бил озноб. — Где же ты пропадала, бабуня? Ночью тебя не было?
— И тебя, детка. Четыре ночи.
— Четыре? А я думал — еще больше… месяц, а то и целый год…
— Не старайся… все равно знаю — люди сказали… Не пришел домой, пока…
— Святая правда, бабушка: пока все не просвистал. Все большие тыщи. В то время как ты тут… к Старику… как в войну…
— К старику? К какому еще старику? Детка, ты опять…
— К Райле — кому еще! К старому Райле. Как при буржуях, как при Гитлере… К этой сволочи — Райле, с которым мама… когда я был маленький…
Он вдруг захлебнулся собственными словами и отвернулся, почувствовал, как кровь бросилась в лицо; было в его словах что-то постыдное, что-то безобразное, — но было и что-то убийственно справедливое; кто это сказал, что истина всегда прекрасна? Вот дурак. Если бы еще оставались слезы, Ауримас бы заплакал, право.
— Больше не пойду, — разобрал он сквозь шум дождя. — Никогда.
— Никогда? — переспросил он.
— Никогда. Я на работу устроилась.
— На работу? — Ауримас обернулся. — Ты, бабушка?
— А что тут такого? — вызывающе ответила она. — Поступила на бумагофабрику сторожем. Не такая уж я старая, чтобы дома сидеть. И все время одна. Потом, человек каждый день есть хочет, Ауримас… такая власть или сякая… а за свет, за страховку… Матаушас присоветовал…
— Гаучас?
— Он… перед тем как снарядился с этими самыми — защитниками… так что теперь некому и дров наколоть…
— Гаучас? С какими защитниками?
— Народными — вот какими! А ты и не знал? Не то в Пренай, не то в Любавас…
— Любавас?
— Ага, вроде бы… А что?
— Ничего. Друг у меня в Любавасе…
Он вспомнил долговязого юнца, которого видел от силы два раза в жизни — на торжестве в университете (рядышком жалась та самая девица в кружевном воротничке, с голубыми глазами — словно обрызганными дождем) и когда шел из радиостудии… Друг, подумал он, да будь у меня настоящий друг… может, и все эти ночи…
— С фабрики человек пять пошли… с ними и Гаучас… если, говорит, человеку такое суждено… тогда, говорит, надо до конца и пройти свой путь… Да скажи мне, Ауримас, откуда их столько развелось, бандитов этих? Точно поганых грибов или лопухов подзаборных… Война кончилась, а люди все воюют… Мне, говорят, тоже выдадут оружие… да курам на смех — разве я пойду палить…
— Значит — в Любавас? А я вчера думал — к нему…
— И я не хотела, чтобы он ушел, — бабушка недослышала. — Такой человек! Колоду расщепать, или воды из колодца, или новости какие… И вовсе, скажу я тебе, зря Анеля от него нос воротила… такого человека променяла… на зимогора…
— Бабуня! Опять…
— И буду! Разве он тебе не вместо отца родного?.. А ты-то…
Она довольно сердито затопала своими сухими, изуродованными ревматизмом ногами, рванула с себя ремень (широкий, с латунной пряжкой), сбросила свой нелепый плащ, откинула пятерней седые обвисшие волосы, потом ушла на кухню и загремела там кастрюлями. Что-то она варила, что-то жарила — там раздавалось шипение, пополз запах постного масла, стреляли ломти обжариваемого хлеба, пыхтел, сипел чайник; что-то она ставила на шкафчик, где ночью находилась солонка и бутыль масла; что-то подтирала тряпкой; и все кашляла, кашляла, но бодрилась изо всех сил.
— Завтракать! — она заглянула в комнату. — Поедим что бог послал… А я аванс получила…
Придвинула миску с пропитанными маслом ломтями хлеба ближе к Ауримасу, налила чаю в алюминиевую кружку, ту, которую Ауримас привез из эвакуации, разложила ножи и вилки — и все с улыбкой, будто виделось ей что-то милое и красивое. И не растирала больше колени, — Ауримас сразу подметил, что бабушка, даже сидя на своей низенькой скамеечке, сегодня не растирает колени; он подметил это и почему-то вспомнил Лейшиса — и весь залился краской. Сжевал кусок хлеба, запил чаем, поставил кружку на стол, поднялся и взял шапку…
Я увидел ее как раз в тот миг, когда, миновав целых два этажа, собирался шмыгнуть мимо третьего — самого для меня опасного — и очутился на четвертом, у последней лестничной клетки; там я жил. Жил? Это не то слово, которое уместно здесь употребить, ведь едва ли назовешь жизнью это ежедневное торопливое шествие наверх по лестнице — поздно ночью, и вниз — спозаранок, едва забрезжит рассвет; этот чуткий, как у зайца, сон с открытыми глазами, — там, на затхлом, проплесневевшем чердаке без окон, где завхоз редакции сваливал старые, никому не нужные газеты; я боялся всех, кто только мог заметить меня, застукать на ночлеге, а особенно — замредактора Бержиниса, чей зычный бас с утра до вечера гудел по всем четырем этажам: я появлялся только в темноте. И все равно он углядел меня — этот человек в черных сатиновых нарукавниках (я как будто знавал его, но сейчас хоть убей никому не смел бы в этом открыться; в свое время, когда я выкладывался на комсомольской работе, я иногда пописывал для него корреспонденции из жизни первичных организаций; не глянув на подпись, он ставил на моих писульках то плюс, то минус и складывал в зеленую папку, которая была тут же, под рукой, или, не оборачиваясь, кидал через плечо в корзину — та, между прочим, отнюдь не пустовала; он обожал слово «оперативность»); Бержинис этот, видимо, страдал бессонницей, если приходил в такую рань; сатиновые нарукавники сверкнули двумя молниями в пыльном сумраке лестницы, когда он попытался схватить меня, но я скорчился, повернулся боком и этаким скользким угрем юркнул сквозь его руки вниз; меня настигло раскатистое российское ругательство, которое Бержинис отпустил мне вслед.
Читать дальше