Оставшись с Изгоем наедине, бабушка обнаружила, что ей отказал голос. В небе не было ни облачка, но и солнца не было. Вокруг чернел лес. Бабушка хотела сказать Изгою, чтоб он молился. Она открывала и закрывала рот, но не могла произнести ни звука. И наконец: «Господи Иисусе, господи Иисусе», — услышала она свой голос, она хотела сказать: «Господи Иисусе, спаси его», — но произнесла это так, будто поминала имя божье всуе.
— Да, мамаша, — сказал Изгой, словно соглашаясь с ней. — Иисус все перевернул вверх тормашками. Прямо как я. Разница только, что он зла не делал, а я делал, это они доказали, потому как у них бумага на меня была, хотя бумагу ту, — сказал он, — мне и не показывали. Так что теперь я везде подпись свою ставлю. Я тогда еще решил: завести подпись, и все, что ни сделал, записывать, и делам своим учет вести. Чтоб знать, что ты сделал, и сравнить злодейство свое с наказанием, тебе назначенным, и посмотреть, по злодейству ли наказание. Тогда на Страшном суде доказать можно, что обошлись с тобой несправедливо. Я себя Изгоем потому назвал, — сказал он, — что совсем один остался и так и не пойму, по справедливости я от людей терпел или нет.
Из лесу послышался отчаянный вопль, за ним выстрел.
— А вы как считаете, мамаша, по справедливости это, когда одного наказывают — меры не знают, а другого вовсе не наказывают.
— Господи Иисусе! — закричала бабушка. — Вы же из хорошей семьи. Я знаю, у вас рука не поднимется на даму. Я знаю, вы не из простых! Молитесь! Господи, не станете же вы стрелять в даму. Я отдам вам все деньги!
— Мамаша! — сказал Изгой, глядя мимо нее в лес. — Слыханное ли дело, чтоб покойник давал на чай гробовщику.
Раздались еще два выстрела, и бабушка вытянула шею — как индюшка, которая томится жаждой, — и закричала: «Бейли, сынок!» — так, словно у нее разрывалось сердце.
— Только Иисус мог воскрешать мертвых, — продолжал Изгой, — да и он зря это затеял. Он все перевернул вверх тормашками. Если так было, как он говорит, тогда ничего не остается, как все бросить и идти за ним, а если не так, тогда те считанные часы, что тебе жить предназначено, надо получше провести — убивать, дома жечь или другие паскудства делать. Слаще паскудства ничего нет, — почти прорычал он. — Только и есть счастья в жизни.
— А может быть, он и не воскрешал мертвых. — Старушка сама не сознавала, что говорит; голова у нее закружилась, колени подогнулись, она села наземь.
— Меня там не было, когда он людей воскрешал, так что зря говорить не стану, — сказал Изгой, — а хотелось бы мне там быть, — сказал он и стукнул кулаком по земле. — По справедливости должен был я там быть, уж тогда б я знал наверняка, воскрешал он мертвых или нет. Слышь, мамаша, — чуть не визжал он, — будь я там, я б все вызнал наверняка и, может, совсем другим человеком бы стал. — Казалось, голос его вот-вот сорвется, и тут бабушку озарило. Она увидела его перекошенное лицо рядом со своим, и ей показалось, что он сейчас заплачет. «Ты ведь мне сын, — забормотала бабушка. — Ты один из детей моих». Она протянула к нему руку и коснулась его плеча. Изгой отскочил, словно его ужалила змея, и всадил бабушке в грудь три пули. Потом положил револьвер на землю, снял очки и стал протирать стекла.
Хайрам и Бобби Ли вернулись из лесу и остановились на краю овражка поглядеть на бабушку — она не то сидела, не то лежала в луже крови, по-детски поджав ноги, и улыбалась безоблачному небу.
Без очков глаза Изгоя — воспаленные и водянистые — казались беззащитными.
— Забери ее и брось туда же, куда и других, — сказал он и подхватил на руки кота, который терся об его ногу.
— Болтливая старушка была, — сказал Бобби Ли и с гиком прыгнул в овражек.
— Хорошая была бы женщина, если б в нее каждый день стрелять, — сказал Изгой.
— Тоже мне удовольствие, — сказал Бобби Ли.
— Заткнись, Бобби Ли, — сказал Изгой. — Нет в жизни счастья.
Всего у миссис Фримен было три выражения лица: наедине с собой — неопределенное, на людях — сопутствующее либо застопоренное. Обычно глаза ее упорно и неуклонно следовали за оборотом разговора, вдоль его осевой линии, как фары тяжелого грузовика. Застопоренное выражение появлялось редко, разве что ее напрямик заставляли брать слова назад, — и тогда лицо ее застывало, темные глаза едва заметно тускнели и миссис Фримен словно оборачивалась штабелем мешков с зерном: стоять стоит, а все равно что неживая. И ничего ей не втолкуешь, как ни старайся; да миссис Хоупвел и не старалась. Любые слова как об стену горох. Кто-кто, а уж миссис Фримен прямо-таки ни в чем не могла ошибиться. Она стояла на своем, и в самом лучшем случае из нее можно было вытянуть, что «оно, может, и так, если не эдак»; или же она приглядывалась к выставке пыльных бутылей наверху буфета и замечала: «Инжиру-то ишь летом наготовили, а все без толку».
Читать дальше