В следующую минуту он понял: они его все-таки вытащили, все они сгрудились вокруг него, ему давят на грудь, кто-то мерзким своим ртом дышит ему в рот, его стало рвать, только еще недоставало при всем честном народе блевать тиной, подгулявший утопленник... Ломило ребра, всё, все мышцы, даже лицевые; невыносимая боль в правой икре.
Небо было высоким, бесцветным. Над его головой пролетали чайки, совершенно не в фокусе, он просто догадывался: чайки.
Его трясло, знобило, он стучал зубами. Его раздели, натянули на него что-то сухое, ему было неловко, что здесь женщины, но не особенно, отключка была сильнее. Адельгейда укутывала его одеялом прямо на песке, ему растирали сведенную ногу; горячая грелка, чудесно; ему вливали в рот чай со спиртным, он еле зубы разжал, текло по подбородку, мир поплыл, поплыло небо. Он слышал — они переговаривались: отнести ли его в тень? или в дом? Его несли, ему было безразлично.
Вынырнув из полузабытья, он долго вглядывался в ветви прибрежных сосен на фоне вечереющего равнодушного небосвода. Пролетела чайка. Он видел ее прекрасно, различимая четкая чайка. Ворс у одеяла был чуть колючий, грелка горячая. Спину ломило, нога болела отменно, но, когда он пошевелился, ее не свело. Неподалеку горел костерок, возле костерка сидела Лара в лиловом платье, босая, волосы распушены, уже высохли, лицо как лицо.
— Чаю хотите?
— Хочу.
Фляга, вкус чая, мяты, малины, спиртного.
— Как себя чувствуете?
— Чудесно, — сказал он, — но как будто меня валтузили небольшой компанией.
Он встал, его качнуло.
— Вы нас с Гаджиевым чуть не утопили. Писатель все спрашивал, не эпилептик ли вы.
— Я маньяк, — сказал он, улыбаясь очаровательной своей улыбкой.
— Адельгейда велела привести вас к ним, она за вами присмотрит. Переночуете в тепле, она натопила, утром все будет хорошо.
Ему не улыбалась перспектива ночевать в доме Николая Федоровича.
— Нет уж, — сказал он, — я пойду на свою верандочку. Все и так хорошо .
Он сделал шаг, его качнуло еще раз, Лара подхватила его под руку.
— А вот теперь совсем замечательно, — сказал он.
Осока. — Лодка, темнота, август... — Многим не спится.
Ночью начался ветер, несильный, сосны не особо шумели, не особенно завывало на чердаке, но иногда тихие звуки мешали ему больше громких; на сей раз то был шорох осоки, острый, сухой, серо-голубой, чуть скрежещущий, проникающий в уши, в мозг, несущий тревогу, неприкаянный звук нежилых мест. Дома на берегу располагались в принципиально нежилом месте.
Острый шорох, шелест, почти скрип не вполне земной травы. У него к осоке отношение сохранялось особое; в детстве, пытаясь ее сорвать, он сильно порезал палеи ее светлым лезвием, стал зализывать ранку, маленькая зверушка, и узнал, выяснил: кровь солоновата на вкус, подобна морской воде! Соль, кровь, осока, море, он сам с той поры находились для него в явной взаимосвязи. Шум осоки волновал его всю жизнь, вызывал в его венах и артериях подобие микроскопического прибоя. Натуральный прибой, натуральное движение приливов и отливов вызывались потоками воздуха, именуемыми ветром (ветер, как однажды он понял, можно увидеть из окна, по наклону и трепету дерев угадать, по развевающимся одеждам, по куре, ко-ко-ко-кo, несомой по дороге, к ужасу ее; ветер, хитрый невидимка, неуловимый преступник, постоянно оставлял следы, вещественные доказательства, был ими облеплен), а также притяжением (никто оного не видел, наблюдали результаты...) тел небесных, как ученые говорят. Солнечное, лунное и земное притяжение, так ему казалось, влияли на него сильнее, чем на всех известных ему людей; да, собственно, никто о таких пустяках и не думал, не находился во власти дикарских полумифических-полумагических представлений о мире: только он.
Теперь давно очаровавшее, околдовавшее его сызмальства пространство, недавно вызволенное им из небытия, предало его, играло с ним в жестокую игру, повиновалось чуждым ему правилам и силам
«Неужели чокнутый Николай Федорович прав, и я останусь тут навеки? Ведь у меня скоро отпуск кончится, как же я в положенный день не окажусь на рабочем месте?! Дело-то чуть не подсудное. А если выберусь, допустим, на несколько дней позже, придется врать, объяснять прогул...» Он часто врал по мелочам, особенно женщинам, но в вещах, казавшихся ему серьезными, врать не любил и не умел; прихвастнуть — другое дело, но то он и за вранье не считал.
Он представил себе, как пробирается к сараю Николая Федоровича, сбивает замок; нет, лучше выдрать ушко, отвинтить шурупы или винты, тише, тише; ему везет, лодка в порядке, в лодке лежат и весла, и уключины, и консервная банка — вычерпывать воду со дна лодки, ежели что, и консервная банка во всей своей рыже-золотой ржавой красе на месте. Он тащит лодку к воде, в темноте никто его не видит, он минует мелководье, он правильно подгадал к приливу, и вот уже он стоит во весь рост в лодке, глядя на берег, прощаясь; больше он их не увидит! Они его, надо думать, тоже. Ночной театр: окна освещены, в окнах фигуры, каждый в своем окне занят своим, они не видят друг друга, зато он их наблюдает со стороны, тихий зритель. Лара читает, облокотившись на подоконник; Маленький пишет очередной этюд на веранде своей развалюшки; Адельгейда ставит на окно букет своих любимых бессмертников, она называет их иммортелями; Николай Федорович озабоченно встряхивает пробирку, разглядывая ее содержимое на просвет. Прощайте, все! Я свободен. Кстати, почему так темно? Неужели уже август?! Что я скажу на работе?!
Читать дальше