В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песочникам под фруктовку: в Эдеме каждая пища – самая вкусная на каком-то своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой: «Левчик, жми сюда!» Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно оглядываешься – восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подождешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую грудь – все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная примерка – и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство положенным.
За дощатым курятничком буфета – черная, мрачная лестница, куда еще до подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено противопожарными инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистребимая людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы, увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество – запасной вход-выход в(из) подвал(а) – там мастерская, пахнущая станками, напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли. Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей – Ису и Мусу. Пока один поднимался, Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпаненков из Копая, – все началось как по маслу: пока поднимался один, я сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественного конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары, пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и послезавтра, и… Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и, когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фоменко: по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признавали за ним какое-то исключительное право . «Фоменко сам может финариком пощекотать», – увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он наверняка называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, невольник чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик…
Старший сын наших соседей Бирсановых – первое «ха» из задуманных пяти: Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) – застрелил свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двадцать-тридцать: состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженного червонца он оттянул восьмеру , был сактирован в завершающем градусе чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши угадывали, что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно – и нужно – было вскарабкаться под самую крышу), – в этих домах жила знать (пианино, золотая медаль, столичный вуз) – Фоменко же ждали шахта или автобаза. Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьезных намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска – окончательного размежевания – он прямо на слоеном каменном пороге перед поликлиникой убил ее – просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это считалось хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Пронзенная грудь – я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось, что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркестром.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу