Этот переговорный пункт стал для него настоящим кошмаром.
Там были кабинки для международных переговоров и одна – для городских. Он набирал ее номер (можно было наменять двушек хоть на целую жизнь), говорил: «Привет», слушал ее ленивое бормотание, она засыпала от его пауз и изредка насмешливо спрашивала: эй, ты где, ты живой?
Кабинка становилась жаркой и душной от его дыхания, а он стоял тут иногда по полчаса, тетки, звонившие по делу или с родственными хлопотами во все концы Союза, смотрели на него с удивлением, с любопытством, с раздражением, но он все никак не мог уйти, все стоял и пытался поймать ускользающую нить разговора:
– Ты сейчас что будешь делать?
– Ничего. Уроки. Какая разница? А ты?
– А я буду с тобой говорить. Пока ты не повесишь трубку.
– Давай я сейчас повешу. А то мама будет тебя искать, волноваться. Ты опять из кабинки звонишь?
– Ну да.
– Странный ты. А почему ты их боишься? Родителей?
– Да я не боюсь. Просто… Здесь удобней.
– Ну тогда говори что-нибудь.
– А что говорить…
– Я не знаю, что. Это же ты мне позвонил.
– Я хотел тебя услышать.
– Ну, вот она я. Ты же меня видел. Сегодня. Или вчера?
– Вчера.
– А мне кажется, сегодня. Ведь ничего не изменилось?
– Нет.
От этих разговоров он испытывал физическую боль. Мало того, что из переговорного пункта он выходил всегда красный и мокрый от духоты, опустошенный и вялый, ненавидящий себя, но была еще и эта боль от невозможности установить контакт, развеселить, растормошить ее, заставить улыбнуться на том конце телефонного провода. Он считал себя уродом, но поделать ничего не мог – звонил снова и снова.
Но в этом тотальном ощущении своего уродства был и момент счастья – любая погода напоминала ему о ней. Любое состояние воздуха, дня, любое касание ветра, капли дождя, лужи, мокрые листья, шум машин, фонари, город, небо – все говорило о ней. Говорило внятно, отчетливо, очень понятно и громко.
Он выходил из переговорного пункта, дышал, и ему вдруг становилось легко и просто.
Во всем этом, он верил, был какой-то смысл.
* * *
Но был и второй жанр этих суббот и воскресений, в котором для него (в отличие от нее) не было никакого смысла, а только раздражение и усталость.
В больнице Нина подружилась с девушкой Таней, некрасивой, но живой и общительной, за которой ухаживал взрослый парень, лечившийся в их отделении, харьковчанин Боря, бравый еврейский хлопец с усиками, всегда бодрый, несмотря на заикание, подтянутый и быстрый, как солдат в увольнительной.
Их встречи вчетвером он так и называл – увольнительная, смеялся своей шутке, водил их по Москве, приглашал в кафе-мороженое, Лева застенчиво отказывался (платить было нечем), и девчонки неохотно отказывались тоже, не разбивать же компанию. Теперь они часто бывали то на Красной площади, то в Парке Горького, то у Большого театра, то есть в тех местах, где Лева не очень любил бывать, это была какая-то парадная, чопорная Москва, не похожая на его город, с надутыми щеками и бронзовыми глазами.
Боря частенько толкал его незаметно локтем в бок, советовал быть смелее и активнее, чем приводил в окончательное уныние. Лева быстро уставал от общедоступных развлечений типа катания на лодках, от громкого смеха, от тупых, если честно, шуток, но самое главное – он уставал от самого жанра, совершенно ему непонятного, когда две парочки гуляют по городу, превращая свидание в коллективный загул.
В конце концов он бы и с этим как-то смирился и как-то встроился в эту совершенно новую для него ситуацию (создала которую, конечно, Нина), если бы не одно обстоятельство.
Появился пятый.
Пятым был Шурик, тот самый гитарист из Реутово, который оказался в отделении уже после него, и который сразу заприметил в Нине родственную дворовую душу, Подмосковье, все такое прочее. Этот парень с его привычкой сплевывать длинную тягучую слюну всюду, где он находился, не то чтобы Леву отвращал или вызывал ревность.
Он, конечно, был типичной урлой, весь в ужасных угрях, с длинными грязными волосами, с гитарой, которую он носил на плече, с тихим, невероятно ласковым матеркой, от которого Нина глупо хихикала – но дело было не в этом. В конце концов, заболевание, отделение, где они все лежали, врачи, общие разговоры о сеансе, о таблетках, о спазмах в горле, которые мучили Шурика как-то совершенно неожиданно и бессистемно – они сглаживали и упрощали общение.
Да и, по сути, Шурик был незлым, даже теплым парнем. И Лева не чувствовал к нему никакой классовой неприязни. Он вообще был ярым противником классового подхода и привык в представителе любого класса, тем более рабочего, видеть только хорошее.
Читать дальше