Митя срывался с места. Заводил свой «мерс». Ехал – отчего?.. какая муха его кусала?.. – на черные рынки Москвы: в Щелково, в Черкизово, в Салтыковку. Бродил меж лотков, заваленных дешевыми восточными – турецкими, китайскими, тайваньскими – товарами. Глядел на «челноков», часами, днями топтавшихся на морозе, выручавших – сколько?.. ровно столько, чтобы прокормить семью, да и то не всегда. Глядел на их обмороженные, красные лица; на красные, обтянутые ветром руки; на красные от водки глаза – торговцы все время прикладывались то к бутылочке с водочкой – чтоб согреться, то к термосу, где плескался горячий кофе пополам с коньяком. Ах, седая блестящая Лора, тебе и не снился, сука, такой вот заработок. Каждому – свое?! Да, каждому свое. Митя, кряхтя, покупал у «челнока» то красивое женское платье, то дубленку-разлетайку, то махровый халат – заворачиваться после ванны. Кому, какой женщине он все это накупал?.. А никакой. Она мерещилась ему и тут же исчезала во мраке. Она убегала от него. Ева убегала от Адама, опрометью бежала из его никому не нужного Рая, а Рай уже был охвачен пламенем, уже был в кольце огня, и орудия лупили дальнебойными, и самолеты гудели над затылками неистово, и, гляди не проходи мимо дома, он заминирован!.. – прямо за его спиной рушился, оседал наземь дом, и крики неслись к небу, и зимнее солнце сверкало ослепительно, а ночью незрячие от слез глаза кололи длинными иглами звезды.
Рынки, рынки!. Черные рынки, рынки, где продавали людскую еду… Митя забредал и туда. Митя ходил, хмурясь, глядя с высоты своего каланчевого роста, на развалы хурмы, на алость разломленных гранатов, на распилы мерзлого мяса, на зеленые стручки маринованного перца в берестяных туесах, на горы грецких орехов, на красные – снова красные, с грязными ногтями, в цыпках – замерзшие грубые руки торговцев, что торговали людской едой, без которой человеку не прожить и дня… А если не есть совсем?! Митя кивал: мне горбуши взвесьте, пожалуйста, и найдите с икрой. Да как же я в нее влезу, господин хороший?!.. – весело кричала торговка, красноносая девчонка с челкой до бровей, в белых испачканных чешуею нарукавниках, грея руки у рта, – только разве разрезать!.. Разве узнаешь, что у рыбы внутри!.. Митя бросал купленную рыбу в сумку. Разве узнаешь, что у мафии внутри. Разве узнаешь, что у страны, чреватой ужасом, внутри. Что у будущего внутри, ты, жалкий человек, разве узнаешь.
Митя, как зачумленный, как неприкаянный, брел на вокзалы, бродил вечерами, ночами, как если б он сам был бомж бесприютный, по площади Трех Вокзалов, забредал то на Казанский, то на Ленинградский, а вот он и Ярославский, его родной, – его, сибирский, восточный, на его перрон он спрыгнул когда-то с владивостокского скорого. Он глядел на нищенок, ночующих в теплых вокзальных мраморных углах – их шпыняли, били резиновыми дубинками милиционеры, делая зверские лица, орали: «Встать!.. Здесь нельзя спать!..» Нищенки вставали, испуганно убегали, подобрав юбки; милиционеры держали за загривки опустившихся, обмотанных чудовищным тряпьем, грязных и пьяных мужиков – жителей подворотен, ах, им тут тепло, рядом с буфетом, рядом с запахом съестного?!.. в шею их!.. в шею!.. Дубинка тяжело опускалась на ребра, на плечи, на спину и так забитого жизнью, властью человека. Мир тебя заклевал; мир – ворона, ты – гнилая корка. Птицы расклюют – и не заметят… «Сволочи!..» – закричал избитый бродяга, шатнулся и упал – на мраморный, блестевший чистотою пол вокзала. И люди, задумавшие ехать куда-то, спешащие мимо с баулами и чемоданами, равнодушно смотрели, как грязный человек, скрючившись, лежит на мраморе и плачет, и отворачивались – это было не их дело. Да, не ваше собачье дело это было, господа.
Митя шел, шел все дальше по Москве – шел каждый день, живя особой, сумасшедшей бродяжьей жизнью; он ничего не понимал; он знал – в Москве есть притоны – в одном, бандитском, на Таганке, ему довелось побывать, – что в Москве есть ночлежки, и там ночую те, кому негде приклонить голову; Сын Человеческий не знает, где приклонить голову, и богатый человечек строит ему ночлежку, снимает ему теплый душный зальчик, грязную каморку, берет за ночлег копейку – а какая она, копейка за ночлег?.. большая?.. маленькая?.. ночуют бедняки – значит, по карману… Его внес ветер ночного огненного безумья в маленькую ночлежку для бедных на Малом Каретном, близ сада «Эрмитаж». Он увидел ряд кроватей, как в больнице или в лагере, вытертые верблюжьи одеяла, плоские, будто вагонные, подушки. На кроватях лежали люди. Некоторых трудно было назвать людьми – язык не поворачивался. Митя с сожаленьем, страхом, перебарывая рыданье, глядел в зажмуренные, скованные безумным сном лица на серых подушках. О, наволочки со штемпелями; о, несчастная, сырая обувь у кроватей и посушить негде. Его лицо каменело. Он широко крестился. Дежурный, берущий деньги с бомжей, испуганно и недоверчиво смотрел на его богатую дубленую черную куртку, на бобровую шапку, сдвинутую на затылок, на страдальчески сморщенный, потный лоб. «Вам… переночевать?..» Митя сам не знал, что с ним. Он хотел бы бухнуться тут же, на одну из этих жестких утлых кроватей, уснуть сном без просыпу, черным сном без сновидений. Сам себя не понимая, боясь, пугаясь сам себя, он подходил к дежурному, совал ему в руку триста, пятьсот долларов. «Купите сюда новых одеял… теплых…» Резко поворачивался, уходил, убегал. Сбегал по лестнице, как вихрь, вырывался наружу, в снег и вой метели. Какое тяжелое билось в груди сердце. Как большая чугунная гиря. Как каменный копер, бьющий в ветхие стены.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу