Она подозрительно покосилась:
– Но тогда, по-еврейски, мы больше не имеем прав видеться наедине.
Я изобразил “как?..”, “только не это!..”, хотя желал одного – передышки. Безнадежно поникнув головой, я отдыхал до самого ее дома
Зверкова.
– Может, позволишь у тебя переночевать?.. Как другу. Куда я пойду в такую темень… – как будто я не ходил в такую темень каждую ночь.
Я был до того измучен, что надеялся сразу же отключиться, однако мой отражатель безжалостно плющил меня трансляцией шума струй, под которыми за стеною плескался мой новый друг. Поняв, что по дешевке не отделаться, я как был, в костюме только что изгнанного из Эдема
Адама, пошлепал к ванной. Дверь была не заперта, и я, прислонившись голым плечом к холодному косяку, стал разглядывать, как она тщательно растирает такую знакомую и вместе с тем такую далекую плосковатую нежную попочку оливковым маслом из четырехгранной бутылки. Повернувшись за новой порцией, она увидела меня.
– Ну вот!.. – она классическим жестом прикрыла одной рукой воротничок, а другой перламутровые соски. -Не успели договориться, а ты!..
Я начал ее целовать, кажется, не вполне еще понимая, что делаю, но он, там, внизу, прекрасно все понял. Она выскользнула из моих объятий (Иван Поддубный, прованское масло), но, рванувшись прочь, поскользнулась на малахитовой плитке и шлепнулась на четвереньки.
Борьба продолжилась в партере. Моя олениха пыталась бежать, но коленки скользили – впрочем, мои руки тоже, – в итоге мне удалось загнать ее в закуток между стеной и стиральной машиной, и там прованское масло сослужило службу уже мне: умасленная в борьбе боеголовка вошла как по маслу. Потом мы лежали на постели поверх одеяла, и она мурлыкающим голоском уверяла меня, что это было чистое насилие: она-де убегала, а я-де прямо на бегу…
– Если б я так умел, меня бы можно было в цирке показывать.
Она приподнялась на локте, чтобы разглядеть меня своим несколько очумелым взором – я давно не любовался ею с такой мучительной нежностью.
– Мне ужасно нравится, что ты потомок кочевников. Тоже бегал бы с копьем на каком-нибудь верблюде, кушал бы финики… У меня был бы один шатер, у Галины Семеновны другой: ты мог бы ночевать то у нее, то у меня… Я бы смотрела по утрам, как ты умываешься – как енот, быстро-быстро лапками трешь. Почему ты пахнешь манной кашей с пенками? Как ребеночек – ути-пути… Ладно уж, трахай, кого хочешь, ты же должен кого-то ручонками своими похватать… Но все-таки хорошо – правда? – что у каждого у нас есть своя комнатка, своя кроваточка?..
Это была святая истина. При всей растроганности мне до крайности хотелось побыть одному. Хотя бы недельку-другую.
Пока Женя была рядом, я не мог всерьез поверить, что какая-то полузабытая пьяная тетка завтра будет клеймить меня презрением или другим холодным оружием. Однако на привычном подмерзшем канале вдруг поверил. И прямо взбеленился – да какого черта?!. Только у самого дома боль заставила меня заметить, что стиснутые зубы уже почти вдавились в кость, и я с большим трудом принудил себя разжать их, а заодно разжать и кулаки, а то легко на автоматике так кулаком и врезать, будто мужику.
Предосторожность оказалась своевременной – когда воронено-седая, распатланная, в кровавом палаческом халате она кинулась меня душить, я милосердно залепил ей справа не кулаком, но всего лишь ладонью, так что от резкого движения заныло в паху. Милосердно – ладонью, не словом: “Да какое право ты имеешь что-то от меня требовать, пьяная жердь?!.” Какое счастье, что в последний миг отражатель все-таки успел понять мою ошибку: Гришка бросилась не душить, но обнимать меня! Я не сразу разобрал и захлебывающиеся слова: “Прости, прости, прости, прости меня, я принесла тебе столько несчастья, а теперь ты еще и должен жить с пьяницей, ты ведь и детей не хотел, я знаю, а они принесли тебе столько горя”, – я лишь со страхом следил, не открутит ли она мне голову, да пытался понять по ее выдоху, какую дозу и чего она приняла. Однако мой отражатель уже отвечал вместо меня: “Ну что ты говоришь глупости, если бы не ты, я бы так и остался самовлюбленным счастливчиком”.
Мы оказались под кумганами и ятаганами в тех же роковых креслах, каждый со стаканом черного с розовой пеной “Каберне”. Отказаться от примирительной чаши было еще опаснее, чем допустить Гришку до алкоголя – я намеренно называл все вина и коньяки просто алкоголем, как продвинутые филологи сонеты и новеллы именуют просто текстами, чтобы убить поэзию, заключающуюся в этих словах. Из развалившегося халата светили белые плоские сиськи, но я, сдерживая гадливость, делал вид, что сдерживаю улыбку. Пароксизм нежности завершается взрывом смертельной обиды, чуть она заметит недостаточность встречного пароксизма. К счастью, она заговорила без надрыва.
Читать дальше