Зато среди молодежи я все время высматриваю дочь и изредка нахожу. И вижу, что здесь ей хорошо, хотя прекрасно знаю, что ей везде будет плохо.
Море уже интенсивно синее – как небо: облачка замаячат к полудню – из наших же испарений. Мимо “настоящей заграницы” с пестрыми тентами, барами, топчанами я иду к неудобному, а значит, идеальному для меня уединенному месту, где надвинувшиеся с гряды валуны затопили и половину моря, а на берегу стоит деревянная часовня с якорем у входа – якорь заменяет крест.
Часовня посвящена рыбакам, которые “нашли покой в море”. Умели же выражаться! Нет – чувствовать.
Оставшись в плавках, я снова делаю уже усиленную зарядку с двумя камнями вместо гантелей, отбиваю по сто бережных поклонов во все стороны и прокручиваю по сто вращательных движений против и по часовой стрелке. Это очень успокаивает – подчинение себя какому-то правильному распорядку. Отдыхать приходится часто, но не чаще, чем перед вскрытием, когда тревога заменяла слабость.
Захочу – могу видеть ярко-синюю даль с праздничными яхтами, захочу – больную близь: струи разболтанной горчицы (de
Dijon…), в которых, ничуть не поступаясь царственностью, скользят лебеди. Вот и у них можно поучиться, и у котов, у дуба, у березы, у водорослей и камней: мудрость – добровольное опрощение, то есть умирание. Но не умирая не выживешь. Валуны, словно после ремонта, залиты известью чаек, покоятся, будто яйца в гнезде, в кошме многажды пересохших водорослей. В их приглушенной радуге – розовой, бледно-зеленой, фиолетовой, – если пожелается, я могу узреть тундру, на которой я так фанател когда-то. И в празднично-закисшем море, при перемене ветра потягивающем свинарником, я тоже могу расслышать мрачно-прекрасно-значительный аккорд. Я снова могу жаловать в прекрасное. Сдаюсь – я варан: чтобы я ожил, то есть обнаглел, меня нужно отогреть на батарее.
Вооружась словарем и верным морским разговорником, стараюсь подставлять солнцу свою паршивость. Ее уже почти не видно под загаром, хотя самая, так сказать, поверхностная глубь, я чувствую, по-прежнему, как нарзан, насыщена микроочажками воспаления. Но это не беда, ибо я мудр, а мудрость есть умение не вглядываться в вещи слишком пристально: если отрезать голову, я выгляжу тощим, но спортивным загорелым подростком. Работа меня увлекает, но одиночество все-таки добирается кончиками холодных пальцев до чувствительных зон, я дышу на них воспоминаниями о тех, кого люблю, – эти мысли уже не причиняют мне боли: я ощущаю на лице придурковатую улыбку и снова понимаю, что любовь – это радость, только редко удается ее распробовать, вкушая ее в горьком коктейле по имени “Расплата”. Но сейчас моя душа фильтрует правду в пользу настоящего – прагматичного. Кажется даже возможным, что мне повезет и я умру как-нибудь вот так, что и сам не замечу: хрр – и язык на плечо, а близкие либо меня переживут, либо я буду уже в маразме. Когда-то мне казалось страшно обидным умереть чего-то там не постигнув, чего-то значительного не высказав, а теперь я понимаю, что и постигать там нечего: иди-ка лучше подобру-поздорову, пока не передумали.
Вдали беззвучно проходит огромный белый корабль – так медленно, будто вовсе не движется. Но когда, вновь пробужденный к жизни своим испанцем, я поднимаю голову, его уже нет. Во время новой зарядки твержу составленные английские фразы. Работа давно уже не ввергает меня в безумие, но все же, вытираясь после упоительного душа (я нарочно всю дорогу шагаю по солнцу и единым духом взлетаю на второй этаж), я, задумавшись, однажды едва не отломал себе палец, дня три потом болел. На обед у меня пакетный суп “Пекин – Петербург” с макаронными буклями и порошковое пюре с набухшими кружочками нетленной копченой колбасы, прежде дотла съедавшейся коммунистами. Это вкусно до чрезвычайности, ибо мне известен один кулинарный секрет: есть через два часа после того, как проголодаешься. И вставать слегка голодным – тогда клещи не сомкнутся.
Море – сплошное сверканье. Но мое окно защищено собором. Я растягиваюсь в тени собора под легкой простыней. Сытость уже налилась. Дома, когда мама звонит мне с работы, ее первый вопрос: “Ты ел?”, и я иногда развлекаюсь тем, что опережаю ее:
“Ты ела?” – это всегда ее смешит. И Соня… Да все хорошие женщины, с которыми я имел дело, стремились меня накормить. И не потому, что путь к моему сердцу лежит через желудок, – они прекрасно понимали, что он лежит только через сердце, но это был знак любви, и знак, клянусь, куда более человечный, чем тот, что мы почти сумели навязать миру, – эрекция.
Читать дальше