— Выкрасть дневник? — не поверил я.
— Или увести хозяйку из дому, — ответил не-Кливленд. — В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами…
— Почему?! — вскрикнул я.
— Ну, а кто ещё? — не понял он.
— Почему, говорю, вы сочли возможным предложить мне такое?!
Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Ответа, впрочем, я и не ждал. Он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова. Они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, будто я способен быть не только гражданином, но и патриотом.
У меня возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры я назвал лишь один. Менее зловонный. Я потребовал у него вернуться туда, откуда он объявился. Не в географическом смысле, не в Вашингтон, а в биологическом. В утробу. И я потребовал того не в этих словах, а без художеств.
С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Даже в Вашингтон уехал не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился — правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном «Олдсмобиле» напротив кирпичного особняка Элигуловой.
В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу патриотизма, лишить её дневника.
И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе, и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, — та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается.
37. Этот гроб — наша общая беда и вина
Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести.
На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на её изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно. Как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская гусыня способна выглядеть в гробу привлекательно. Её зашикали, а сам Залман произнёс неожиданно добрые и тёплые слова.
К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно. Выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шёпот, промокал глаза бумажными салфетками «Клинекс» и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа.
Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов, — послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: Мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня не-Кливлендов. Про третьего — рядом с не-Кливлендом — сказали, что он и есть сенатор Холперн.
Ради гостей раввин говорил по-английски, и это — вместе с непривычным для него содержанием речи — делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на знакомую всем зелёную шляпу, острый нос и каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже когда с местных, американских, образов он перешёл к петхаинским. Дело заключалось не в стиле — в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он.
Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает её и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку — для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование.
Читать дальше