— Наверное, болезнь виновата, — сказал он чуть погодя. — Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
— О матери? — встрепенулась она. — Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
Уако помолчал немного.
— Он называл ее «мама».
— А еще?
— Мы спрашивали — куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал — к маме. Спрашивали — где живет твоя мама. Он отвечал — у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал — Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то — это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика — это Егнат ударил его топором…
Она слушала Уако, и ей казалось — в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
— Он и другое говорил, — продолжал Уако. — Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда — мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: «Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!» Плакал, а потом у него начинался жар…
Кроме слов Уако она слышала и другие:
«Мама, ты скоро вернешься?»
«Скоро, сынок, скоро вернусь».
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
— Его трудно было понять, — голос Уако доносился до нее будто издали. — То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно — слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и — слово за слово — разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят — кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.
«Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, — подстегивала она себя. — Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата».
«Теперь, — словно споря с кем-то, продолжала она, — когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?»
Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Хуже некуда, — отвечала она. — Хуже некуда.
Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чегото, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:
Читать дальше