Потом она погибла в автокатастрофе: в Бостоне ее сбил автобус — водитель не справился с управлением во время снегопада. Отец среди действующих лиц ни разу не появился, мы были всегда вдвоем — мама и я. Она носила девичью фамилию, и это указывало, что она никогда не была замужем; но только когда ее не стало, до меня дошло, что я незаконнорожденный. В детстве мне и в голову не приходило интересоваться этим. Меня звали Марко Фогг, маму Эмили Фогг, а дядю, жившего в Чикаго, — Виктор Фогг. Все мы были Фогги, и для меня само собой разумелось, что в одной семье все должны носить одну фамилию. Уже потом дядя Вик рассказал мне, что на самом деле фамилия их отца была Фогельман, но какой-то регистратор иммигрантов на Эллис-Айленд небрежно сократил ее до Фога, с одной буквой «г», и с такой фамилией мы прожили в Америке до 1907 года, пока при очередной переписи нам не добавили вторую «г». Дядя объяснил мне, что «фогель» по-немецки «птица», и мне это очень понравилось. Я воображал, будто кто-то из моих далеких предков действительно мог летать. Птица, летящая сквозь тучи, огромная птица, перелетающая океан, стремительно летящая в Америку, — так я себе все это рисовал.
Фотографий мамы у меня нет, и я почти не помню, как она выглядела. Всякий раз, когда думаю о ней, я представляю себе невысокую темноволосую женщину. У нее по-детски тонкие кисти рук и хрупкие белые пальцы. И тут же я вспоминаю, как приятно было чувствовать прикосновение этих пальцев. Я всегда вижу ее очень молодой и красивой — да и как же может быть иначе, если ей было всего двадцать девять, когда она погибла.
Мы снимали небольшие квартирки то в Бостоне, то в Кембридже. Мама, видимо, работала в издательстве, выпускавшем учебники, но тогда я еще был слишком мал, чтобы понимать, чем именно она там занималась. Что я помню особенно ярко, так это наши походы в кино, где мы смотрели вестерны, «Войну миров», «Пиноккио». Мы сидели в темноте кинозала, взявшись за руки, и опустошали пакеты воздушной кукурузы. Мама умела рассказывать смешные истории, и тогда я хохотал до упада, но это случалось очень редко, только при благоприятном расположении планет, как она говорила. Чаще мама была задумчива и слегка не в настроении, я ощущал, что она постоянно борется с каким-то тяжелым внутренним смятением, и порой мне становилось неуютно в ее присутствии.
Чем старше я становился, тем чаще она оставляла меня дома с нянями, и я не понимал, что означали ее таинственные исчезновения. Мне довелось узнать об этом значительно позже, когда ее давно уже не было в живых. Отец все время оставался белым пятном в моей жизни — и до смерти мамы, и после. Только о нем одном мама отказывалась со мной говорить, и сколько я ни расспрашивал о нем, она ничего не рассказывала. «Он умер очень давно, когда тебя еще не было», — говорила она. Ничто в доме не напоминало об отце — не было ни одной его вещи, ни одной фотокарточки. Даже имени его я не знал. Чтобы нащупать хоть какую-то связь с ним, я воображал его темноволосым Баком Роджерсом, астронавтом, вышедшим в четвертое измерение и пропавшим там.
Маму похоронили рядом с ее родителями на кладбище Уэстлон, и после этого дядя Вик взял меня к себе на северную окраину Чикаго. Многие детские воспоминания уже стерлись, но наверняка я горько токовал и проливал по ночам в подушку немало слез, словно какой-нибудь сирота из романов прошлого века. Однажды на улице нам встретилась одна глуповатая дядина приятельница и принялась плакать, узнав, кто я. Она промокала глаза платком и бормотала что-то о том, что я — дитя любви бедняжки Эмили. Таких слов я до этого не слышал, но почуял в них намек на что-то недоброе и тоскливое. Я спросил дядю Вика, и импровизированный ответ навсегда остался в моей памяти:
— Все дети — дети любви, но так называют только лучших из них.
Когда я попал к дяде Вику, маминому старшему брату, это был сорокатрехлетний холостяк, высокий, худощавый и нескладный. Нос его чем-то напоминал клюв. Дядя был кларнетистом. Как и все Фогги, он имел склонность к мечтательности, праздности и длительной апатии, изредка сменявшимися взрывами энергии. В молодости, на заре многообещающей карьеры, едва он успел зарекомендовать себя хорошим музыкантом в Кливлендском оркестре, как все эти милые черты стали брать над ним верх. Он мог проспать репетицию, прийти на концерт без галстука, а однажды не постеснялся отпустить сальную шутку в присутствии знаменитого болгарского дирижера. Его уволили, и Виктор стал разъезжать с гастролями в составе не столь известных коллективов, причем каждый последующий был хуже предыдущего, а в 1953 году, полностью смирившись с провалом карьеры, вернулся в Чикаго. Когда в феврале 1958 года дядя взял меня к себе, он давал уроки игры на кларнете начинающим и играл в ансамблишке «Фантазии лунного света» под руководством Хови Данна. Ансамблик играл попеременно на свадьбах, конфирмациях и выпускных балах. Виктор знал, что ему не хватает исполнительского честолюбия, но знал также, что в мире есть много любопытного помимо музыки. И своим многочисленным увлечениям он отдавался целиком, но, правда, недолго. Дядя был из тех, кто, занимаясь каким-то делом, всегда мечтает о чем-то другом. Разучивая новую пьесу, он не мог не прерваться, чтобы обдумать шахматную задачу, играя в шахматы, не мог не думать о поражениях бейсбольной команды «Чикаго Кабз», идя на танцплощадку, не мог не думать о каком-нибудь незначительном шекспировском персонаже, вернувшись же домой, не мог и двадцати минут усидеть за книгой, чтобы не метнуться к своему кларнету. Где бы он ни был, куда бы ни уезжал, дядя вечно оставлял после себя беспорядочные записи не продуманных до конца шахматных ходов, брошенные подсчеты очков в боксерских турнирах и недочитанные книги.
Читать дальше