«Господи, Господи милосердный, сжалься над ним и надо мной».
А это мать сказала позже:
«Девочку призвал к себе Господь…»
И этот разговор, примерно, из того же времени:
«Икону эту моему отцу привёз ещё Истомин».
«А кто такой — Истомин?»
«Да был такой… ты спи давай!»
Он отвернулся от окна и посмотрел на мать. Мать низко склонилась над рукоделием и, мотая головой, разговаривает:
— И чё ж это за такое-то, Господи? И как Ты эдакое дозволяшь-то? На самом деле, чё творится-то? Вон ведь оно как: я знаю — вхожу, а она на коленочках — молится девка. И я глядь, тоже будто перекреститься, а она, божничка-то, пуста, как жалуток после поста. Варнак-то ихний, внучончишко-то проклятушшый, отбыл и образа с собою прихватил. Ага, молиться теперь будет… Ну вот зачем они ему понадобились, а, его спроси-ка?.. Он это чё, а, чокнулся, ли чё ли? Как тут судить, коснись меня, дак я ничё не понимаю. Ой, как же худо, матушка моя! Ой, Боже Ты мой Святый, Господи, очисти грехи наша, Владыко, прости беззакония наша… А Фиста, голубушка, знай себе молится до расшибу. Я уж не стала ей ничё и говорить. Села, сижу. А она помолилась, милая, поднялась кое-как — сижу уж, не помогаю, — до кровати доползла, на самый краёк пристроилась, очуралась и толкует мне: вот, дескать, Василиса, таперича я и лица-то твоего не различаю, раньше всё будто блазнит напротив бледное, а тут и вовсе уж как в погребе, где ни просвету. А на тебе, болярыня, не красный ли полушалок? Какой же красный, говорю, красный! — да уж не девочка, не молода, мол, куда рядиться-то, в девках была и то не шибко чипурилась. Ну-ну, так, мол, это я, красное будто перед глазами-то. И молчит. Молчит девка, дёсны-то будто жуёт, а потом и скажи вдруг такое, а у самой слёзы: а и мать, дескать, у меня к старости-то совсем слепа сделалась, а уж и пра-а-аведница была. И Сенька, мол, обезглазет, так-то это он, пока не коснись, дак хорохорится. И не хочу ему чё худого, говорит, обидно тока, а всё одно, болярыня, ослепнет. По родове, мол, так идёт. Шибко, говорит, кто-то в роду нашем согрешил против Господа, эдак-то Его разгневать…
Медленно, плавно угас голос матери, будто фитиль укрутили, — перестал он её слышать и слушать, забыл про неё. Во рту появился привкус пресной слюны, и, чтобы предупредить приступ тощноты, он потянулся рукой к табуретке, на которой стоит солонка, взял из солонки щепотку соли и положил соль на язык. Три года назад увидел он через окно девушку, Сулианову внучку. Тихий, солнечный был день в июле, слепо было от него в избе. Он то засыпал, то пробуждался, а висевшая в снопе света пушинка, выбитая матерью, вероятно, из подушки, застыв среди пыли, и не падала и не поднималась. И даже дуть на неё не хотелось. За окном квохтали курицы, чивкали воробьи, каркала на берёзе ворона. На подоконнике лежал кот, сытый и ко всему равнодушный. С улицы в распахнутое окно едва поступал застоявшийся, прелый запах глохнущей в тени палисадника травы как прошлогодней, так и нынешней. Пучкой пахло, пахло репейником, крапивой и почти выродившимся марьиным корнем. А ещё пахло свежим бельём, которое мать поменяла ему утром. Поверх одеяла покоились его руки, на руки то и дело присаживались мухи — нашёлся бы кто послушный рядом, отогнал бы их, — не было никаких сил шевельнуться. И вот — как наваждение, как из иного мира — появилась она, в жёлто-зелёном платье с чёрным ремешком на талии и перетянутыми красной косынкой волосами. Обмахиваясь веткой черёмухи, она поднималась на сопку легко, беззвучно, так, что, пока она не скрылась из виду, он не мог оторвать от неё глаз — так сказочно, так необычно выглядела она на фоне привычной, изученной до мелочей картины. И тут что-то случилось. Он скинул с себя одеяло, приподнял голову, схватил с табуретки лежавшую среди посуды мухобойку и стал хлестать ею по своим ногам. И боль только в пальцах рук, в груди, в шее. Он отшвырнул от себя мухобойку, попытался перевернуться на живот и упал с кровати. И резкий, едкий дух нагретого солнцем пола. И возле самого рта утренний завтрак. И горький желудочный сок. А потом пришла мать, подняла его и уложила в постель. И вскорости снова: Господи, Господи, помилуй нас… И так долго не наступал следующий день.
Мать тем временем помолилась, погасила лампу и легла спать. И так: ни звука больше от неё. А он всё ещё смотрел туда, где должно быть окно, совсем уже не различимое в проглотившей его тьме. И только редкие всполохи далёких зарниц, тихих, бессветных, едва оттеняющих контуры сопки Медвежьей. И чувствуется лишь полпостели, жёсткой и холодной, чувствуется полодеяла лишь, тяжёлого и липкого. И подушка. И всё короче и короче промежутки, когда открыты глаза. И только потом, скорее всего в период сна минутного, появились зелёные огоньки. Он ждал, он затаил дыхание, но и на этот раз она ничего не сказала. Да нет, этого быть просто не могло, это ему просто приснилось. Лампа не горит — и ей нечего здесь делать. Это от утомления — он так устал. Но прежде чем перевернулась темнота ночи и потянулось отсутствие, в сознание его — как по маленькой, еле приметной лесенке поднимается невесомый паучок в гнездо своё — в сознание его взобрался тот муравей, которого, вероятно, мать принесла из леса и обронила в избе уже с одежды. Муравей ползал по одеялу, а он ногтём преграждал ему путь. Насекомое упиралось в преграду, недолго изучало её и настырно пыталось обойти, как будто и не подозревая о произволе какой-то внешней сознательной силы. Так длилось до тех пор, пока ему не надоело это занятие и он не сбросил муравья на пол. А после этого всю ночь гремела швейная машина, катился на него матовый, ворсистый шар, это — Бог, этобог, этобох, этоох, ох, — говорила мать, а он просыпался, не мог узнать комнаты и плакал, и, опасаясь разбудить брата, зарывался лицом в подушку.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу