И тот — Фостирий добродушно:
— Да, бабы — дело-то такое!
И Сулиан:
— Да ясно уж… Никакой тебе жалости к живому.
А потом вроде как день границы потерял, утратил, будто бы век назад начался, будто бы и до конца ему ещё век, вроде как весь сентябрь этот день. И по кружке перед мужиками, и вроде ещё много в ведре оранжевой, густой, окрепшей, играющей радостно на свету заходящего солнца медовухи. И Фостирий всё пытается сказать Сулиану, что у них там, на Берёзовой, и это не так было, и другое не так, и:
— Э-эй, отец ты мой…
А Сулиан обсасывает от перги усы, вертит на столе кружку и говорит:
— Эй… эй бы ещё — дак чё. А я иной раз молиться примусь, молюсь, молюсь, голову-то будто вскину, а глаз поднять не смею, а как насилюсь да взгляну, парень, то там, на иконах — прости, Господи, — Святых-то вместо — младенцы.
— Эй, отец ты мой, а у нас там, на Берёзовой…
— Да-ай, ты, парень, чё уж у вас там, на Берёзовой на вашей… Ты там всё, Фося, возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал. Не был я на Берёзовой твоей, ли чё ли? Вместе ведь зиму-то мантулили.
— Эй… эй, милый мой…
— Знаю, знаю, Фося, и ты в лишенцах походил, дак это как будто бы и пережить не за лихо, это что, парень, голосовать-то нельзя, дак будто бы нам здесь, в Ворожейке, или у вас там, на Берёзовой, и ни к чему оно, а товару-то в лавке не отпускали, то тут, Фося, и сам помнишь, у всякого свой запас кой-какой был — слава Богу, не нищенствовали, покуда всё-то уж совсем не поотымали.
— Дак я, Сулиан… — высохло когда-то крупное и крепкое тело Фостирия, ослаб как будто дух его.
— Дак ты, Фося, — помоложе Сулиан Фостирия лет на десять, поздоровее, задирист, когда пьян, выпьет лишнего — глух до других становится. — Дак ты, Фося, потом вроде как колхозник — умно поступил, прогнулся, но не осуждаю, а нас, дураков, ать — и под твердое. Триста пудов зерна за сутки, парень, сдай — сдай, а сдал еслив — пятьсот тебе, коли уж триста-то наскрёб… Да ладно бы ещё, сами сеяли, а то кто у нас тут, в Ворожейке, пашню-то имел? Из веку в век в Ялани да на рынке в Елисейске покупали. Не сдаёте, ребята, прячете — кулачить! Тряпку на сельсовет: жизнь вроде как колхозам, кулакам — смерть. А кто он такой, кулак-то этот? Никто его здесь и не видывал раньше. А человек с городу приехал, тычет пальцем: этот, этот… рожи не нравятся, а то и по науське, а то и просто — дом понравился… Э-э-эй, Фося-Фрося, жизнь прожили, а вспоминаем Бог знает чё. И за язык ведь тянет, парень, кто как будто, и умом-то вроде как там всё больше, в старине. Хошь и счас возьми, Фося, не кержак будто я вовсе, а спецпереселенец, и не тут, перед тобой, а в Игарке. На тебе, парень, и «Бельский» барак, и «Яланский» барак, и «Ново-Мангазейский», и — и каких только нет. Но поначалу-то земляночки, Фося, земляночки, в терема-то уж потом выбрались, а в теремах, как с крыш в конце марта, со стен течёт. А к весне-то как дело — бабы, те ещё ничё, те, парень, и под фундамент рыли, это под школу вроде как, — а мы, мужики, к весне-то уж и ходить не можем. Цинга, язви б яё. Лютая штука. Продудишь всю ноченьку на нарах, вроде как спать положено, а к утру, солнце-то как ко дню будто, Заполярье ведь, выползаем из барака в картишки поиграть, а как по бараку-то ползёшь, дак хошь и не радуйся, что Бог тебя зрением наделил: мальцы на нарах, как старички, грибы ли как осенние, как Божьи угодники, сидят, качаются, опухшие, парень, прозрачные, помалкивают, будто мудрецы, ну а глаза… ползи и вой, парень… не совпадают как-то ум и возраст в них… А может, вот для этого-то Он и дал нам зрение-то, а?… а так червём бы и остались… может, и лучше б.
— Эй, отец ты мой…
А потом будто во сне и не во сне, а всё в том же дне, что во весь сентябрь, слышат оба, верховые будто подъехали, слышат оба, удивляются про себя, но разговор не прерывают. И вроде долго они ещё после того, как поняли, что верховые подъехали, беседу между собой вели, так долго, что уж и забыть про них, про верховых, успели, но распахнулась дверь — и вошли в избу люди. Второй молча так, а первый и говорит: Здравствуйте, хозяева. — Добро пожаловать, — отвечают разом Сулиан и Фостирий, а так как всё это время к свету лицом они сидели, то, повернувшись, трудно им разглядеть сразу вошедших. А первый — тут же или погодя сколько-то — говорит снова: Я — Карабан, а это — Евгений, пастухи мы яланские, телят ищем. — Знаю, знаю, — Сулиан так, когда Фостирий ещё присматривается и в разговор не вступает, — знаю, который раз уж вижу, — продолжает Сулиан, — того-то нет, тебя-то видел… обличьем больно уж горазд, такого долго не забудешь… Да вы проходите, проходите, сделайте милось старикам… но, хошь и Бога, гляжу, не привечаете, перед образом Его голову не обнажаете, всё одно проходите… так это я, спьяну. — И поднялся Сулиан, и сходил на кухню, и вынес оттуда две мирские посудины — стаканы, — и налил в них для гостей. — Закусить вот только, прощения прошу, нечем, всё что имею — на столе. — И звякнули стаканы и кружки. И задвигались рывками кадыки у мужиков. И не стояло время — шло, и тут уж вовсе со днём что-то случилось: перестал он быть сентябрём — стал вечностью. Понимает Сулиан, что говорит тот, который Карабан, по губам его судя, а слова будто от того, который Евгений, доносятся. И из слов этих Сулиану будто уяснить нужно, что в Ялани, на почте, для него, для Сулиана, телеграмма-молния лежит, лежит давно, мол. — А что в ней, в этой телеграмме? — спрашивает Сулиан, глядя на губы первого, а слушая будто второго. — Да умер у него… нет, нет, не у Фостирия, а у него — у Сулиана, кто-то там где-то, в Барнауле вроде. Да, мол, в Барнауле. — И много минут протекло, а потом: ох-ма-тру-ля-ля, ох-ёлки-палки. И тут день снова сузился будто до размеров своих, а затем в точку сжался, а в точке этой и стол появился и — люди за столом. И где-то вне этой точки Сулиан собираться стал. Рюкзак с полатей извлёк, буханку хлеба чёрствого сунул в него, ещё и сала кусок, забрёл в горенку, из-за иконы Николы Угодника денег достал, спрятал их в карман нагрудный, застегнул карман булавкой и будто бы уходить вознамерился. А тот, который всё губами шевелит, и говорит так:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу