Мы всегда встречались по вечерам в клубе еврейских писателей. Дверь медленно отворялась, и с неизменным видом европейской знаменитости, снизошедшей до посещения гетто, появлялся Жак Кон. Оглядевшись, он гримаской показывал, насколько ему не по вкусу висящая в воздухе густая смесь запахов селедки, чеснока и дешевого табака. Потом бросал надменный взгляд на столики, заваленные истрепанными газетами и обломанными шахматными фигурами, вокруг которых сидели члены клуба, погруженные в бесконечное, крикливое обсуждение жгучих литературных проблем. Качнет, бывало, головой, словно говоря: "Чего ждать от таких шлимазлов? [17] Шлимазл ( идиш ) — дурачок, неудачник, недотепа.
" Едва заметив его появление, я сразу лез в карман за злотым, который он с неумолимостью рока всякий раз якобы одалживал у меня.
В тот вечер Жак, казалось, пребывал в необычно хорошем расположении духа. Он улыбнулся, обнажив слегка болтавшиеся при разговоре фарфоровые зубы, потом картинно, как со сцены, поклонился мне и, подав костлявую долгопалую руку, произнес:
— Ну-с, что поделывает наша восходящая звезда?
— Опять вы шутите?
— Я вполне серьезно. Вполне. Я узнаю талант с первого взгляда, хотя меня самого Господь обделил. Когда мы играли в Праге в девятьсот одиннадцатом году, никто о Кафке и слыхом не слыхивал. Но стоило ему прийти за кулисы, как я сразу ощутил присутствие гения. У меня на это нюх прямо собачий. Тогда и завязалась наша дружба.
Я слышал эту историю множество раз с бесчисленными вариациями, но понимал, что придется слушать сызнова. Он присел к моему столику, и официантка Маня подала нам чай с печеньем. Жак Кон вскинул брови, из-под которых в ореоле старчески покрасневших белков поблескивали желтоватые зрачки. Сморщенный нос, казалось, спрашивал: "И это здешние варвары именуют чаем?" Он тщательно размешал брошенные в стакан пять кусков сахара, после чего двумя пальцами, большим и указательным (ноготь на указательном был невероятной длины), отломил кусочек печенья, положил в рот и промолвил: «Н-да», что, по всей вероятности, означало: "На всю жизнь не наешься!" Все это входило в игру. Он был родом из хасидской семьи, жившей в маленьком польском городке, и звали его не Жак, а Янкель. Тем не менее он и в самом деле провел много лет в Праге, Вене, Берлине, Париже. Играл он не только в еврейских театрах, но выступал и на французской, и на немецкой сценах. Он был в приятельских отношениях со многими знаменитостями: помог Шагалу найти студию в Бельвилле, часто гостил у Исраэля Зангвила, играл у Рейнхардта, [18] Исраэль Зангвил (1864–1926) — еврейский писатель, публицист и общественный деятель, живший в Англии. Макс Рейнхардт (1873–1943) — немецкий театральный режиссер.
уплетал ростбиф вместе с Пискатором. [19] Эрвин Пискатор (1893–1966) — немецкий театральный режиссер.
Он показывал мне письма не только от Кафки, но и от Якоба Вассермана, [20] Якоб Вассерман (1873–1934) — немецкий писатель.
Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Ильи Эренбурга и Мартина Бубера [21] Мартин (Мордехай) Бубер (1878–1965) — еврейский философ, религиозный мыслитель и писатель.
— и все они обращались к нему по имени. Когда мы узнали друг друга лучше, он даже стал мне иногда показывать фотографии и письма знаменитых актрис, с которыми его связывала не только сцена.
"Одалживая" Жаку Кону злотый, я чувствовал, что вступаю в контакт с Западной Европой. Одно то, как он обращался со своей тростью, отделанной серебром, казалось мне совершенной экзотикой. Он даже сигареты курил не по-варшавски. И манеры у него были изысканные. Изредка, делая мне какое-нибудь замечание, он находил способ уравновесить укор каким-нибудь изящным комплиментом. Но более всего я восхищался обхождением Жака Кона с женщинами. Сам я с девушками был робок, краснел, становился неловок, а Жак Кон был неотразим, как природный граф. Для самой последней дурнушки у него всегда находилось приятное слово. Он безумно льстил женщинам, но всякий раз делал это доброжелательно-ироническим тоном пресытившегося гедониста. Со мной он был откровенен.
— Мой юный друг, я уже почти импотент. Это всегда приходит с чрезмерным развитием вкуса и пресыщенностью — когда один голоден, другому не лезут в горло марципаны и икра. Я достиг точки, когда ни одна женщина уже не может произвести на меня впечатление. Это — импотенция. Платьями и корсетами меня не проведешь, на макияж и парфюмерию я уже не клюну. Хоть я сам без зубов, но стоит женщине открыть рот, как я вижу все ее пломбы. Между прочим, когда Кафка взялся за перо, он столкнулся с той же проблемой: для него не существовало скрытых дефектов — ни в себе, ни в других. Литературу в основном делают плебеи и ремесленники, вроде Золя и Д'Аннунцио. Я видел в театре те же пороки, что Кафка — в литературе; это нас и сблизило. Но как ни странно, когда речь шла о театральных оценках, Кафка оказывался слеп, как котенок: до небес возносил наши дешевенькие идишистские пьески, до беспамятства влюбился в мадам Чиссик, не актрису, а полную бездарь. От одной лишь мысли, что Кафка любил это существо и ею грезил, мне становилось стыдно за человеческие иллюзии. Нет, бессмертие никак не назовешь разборчивым. Кому выпало на веку быть гением, тот гением войдет в вечность даже в опорках.
Читать дальше