Золотая Ночь-Волчья Пасть проводил дни, сидя на низкой скамеечке в углу комнаты, лицом к стене. Дни и ночи. Он сидел, обхватив голову руками, поставив локти на колени. Голова была так непомерно тяжела — тяжела от пустоты, да еще от этого бесконечно тупого внутреннего биения, — что не могла держаться прямо сама по себе. Стоило ему опустить руки, как она начинала клониться то вперед, то назад, неостановимо и медленно, словно маятник старых часов. Он больше не испытывал ни голода, ни жажды, ни потребности спать. Он даже не страдал. Страдание осталось там, в прежней жизни, а он был низвергнут в небытие. Он претерпевал ужасное течение времени — час за часом, секунда за секундой, — и это время, выброшенное за пределы времени, не имело ни смысла, ни протяженности; оно было пустое, никакое. Заксенхаузен. Разум его был на грани распада, все в нем было на грани распада, и, однако, ничто не поддавалось смерти. Даже его тело, лишенное пищи и сна, противилось ей. Он застыл, точно ствол, в углу своей опустелой комнаты — ствол окаменевшего дерева.
Он ничего не мог с собой поделать. Он больше не принадлежал себе, не думал, не чувствовал. Он просто переносил. Заксенхаузен.
Заксенхаузен. Он переносил пытку абсолютной ночью — Ночью, поглотившей все, Ночью уничтожения; он переносил худшую из бессонниц — бессмысленное присутствие, пронизанное отсутствием. Он не мог не быть там, в этом «нигде»; не мог не бодрствовать, час за часом, в этом «никогда», в этом невозможном, немыслимом «никогда». Он не мог не видеть, не видеть даже того, что не поддается видению — саму невозможность что-либо видеть. Он видел Ночь, ее чернильный мрак, одновременно и непроницаемый и прозрачный — чернила, возникшие до всякой письменности, а быть может, как раз и после нее. Чернильно-черная Ночь, где ничто уже не пишется, не читается, не говорится. Непроглядно-чернильная Ночь, где ничего больше не происходит.
На самом деле, это, может быть, и не он бодрствовал в ночи, а сама ночь бодрствовала сквозь него, в нем. А он всего лишь служил ей опустелым приютом из костей и кожи, где ночь стояла, как недремлющий часовой, охраняя собственную необъятность, собственное безмолвие. Ночь. Ночь. Эта Ночь.
Матильда, двое ее братьев и Никез усердно трудились, стараясь вернуть прежний облик ферме, земле, поселку. Черноземье в очередной раз поднималось из руин. Несколько мужчин вернулись из лагерей, и люди медленно, трудно восстанавливали свои жилища, все начинали сначала. Так оно издавна водилось в Черноземье.
Ципель и Шломо тоже постепенно, как бы на ощупь, возрождались к жизни, к детству, к любви и доверию, но все еще не могли окончательно избавиться от въевшегося в них страха. Парой безмолвных теней они ходили по пятам за Тадэ, остерегаясь заговаривать с другими, завязывать с ними дружбу. И по-прежнему крепко держались за руки, по-прежнему были серьезны и неулыбчивы. Их тщедушные фигурки постоянно дразнили воображение Барабанчика, которому эти неприступные, неразлучные тени виделись даже во сне, в ночной темноте. Но теперь ему являлось и другое лицо, и уж оно-то улыбалось только ему, ему одному. Это было личико маленькой девочки со светлыми косичками, с удлиненными глазами цвета осенних листьев, глядевшее на него из окна. Ибо в его снах младшая сестренка почему-то всегда появлялась в окне с запотевшими стеклами. И, стоило ему подбежать, чтобы открыть окно или хотя бы протереть стекла, как сон внезапно, толчком, прерывался. Но это его как раз не огорчало. Он терпеливо ждал. Скоро она появится на свет и будет принадлежать ему, только ему одному.
Пришло новое письмо от Розы, на сей раз очень короткое. «Агония Виолетты окончилась. Она длилась пять лет. Пять лет страданий и крови. Сестра угасла тихо, с улыбкой, как будто ничего не произошло. Она улыбалась даже в смерти, и ничто не могло стереть эту улыбку с ее лица. Кровь внезапно перестала течь из виска, и случилось необыкновенное: само родимое пятно вдруг бесследно исчезло — просто слетело вниз, как увядший лепесток розы. В монастыре все говорят о чуде и восславляют праведницу. Но я больше не верю в чудеса, это слово утратило для меня всякий смысл. Слишком уж поздно оно произошло, это чудо. Я больше ни во что не верю. Я пошла в монастырь только для того, чтобы не разлучаться с Виолеттой, и теперь, когда она умерла, не хочу здесь оставаться. Я попросила освободить меня от обета послушания. Скоро я уеду — еще не знаю точно, когда, и не знаю, что буду делать, покинув Кармель. Но это не имеет никакого значения».
Читать дальше