Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуту, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.
— Спасибо, Анна Николаевна, — медленно говорю я,— спасибо. — И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене «Прощание…» или «В передней…».
Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло — это ведь стыд перед самим собой.
Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?
Я потерпел поражение. Абсолютное, полное, тотальное. Как тщательно и долго готовился я к этой битве, как хитрил и маневрировал, как берег силы, избегая решающего столкновения, выжидая фортуны, ситуации наиболее выгодной и удобной, как сдерживал собственные порывы, уговаривал самого себя, что время еще не настало. И вот крах.
Уже ранний вечер, и снова падает снег, кружась в лучах фонарей, и пахнет морозом, и молодой зимой, и юностью, а мне незачем жить. Я проиграл свою юность и свой снег. Лошадь, на которую я ставил, элементарно сбилась с ноги.
Я иду в метро, в толпе людей, спешащих с работы, энергичных и твердо знающих, чего они хотят. А я ничего не хочу, я пережил свои желания, свои глупые и прекрасные надежды. Остается одно: вернуться в музей, сесть за стол, как подобает усердному и скромному чиновнику, и заняться тематическим планом будущей экспозиции. Тот, кто не нашел истины, должен довольствоваться ее тенью. Экспозиция это и есть тень. И книга моя — тень тоже, ее теперь надо сжечь где-нибудь в лесу на костре, раз камина у меня нет. Или лучше подарить ее Борису Марковичу — он раздерет ее на дурацкие заметки и станет, наконец, вполне элегантным. Таким, каким учит его быть Рита.
Я спускаюсь в метро по эскалатору, бесконечному, как мои разочарования. Я мнил себя прокурором, а оказался на скамье подсудимых. Меня отпустили, но частное определение по моему адресу страшнее приговора. Я, оказывается, схоласт, я верю в абстрактные схемы человеческих отношений, а жизнь конкретна — вот она плывет мне навстречу, румяная, уверенная в себе, не знающая сомнений — нужно много мужества, чтобы принимать ее такой, какова она есть.
Жизнь — это Анна Николаевна, а Поэт был таким же схоластом, как и я, он искал логику там, где ее и быть не может, вернее, он искал свою логику там, где существовала лишь ее логика, а это две разные вещи.
Есть люди, которым хорошо в толпе. Они ощущают себя молекулами огромного и всемогущего организма. Я им завидую, ибо меня толпа пугает, даже не то чтобы пугает, а расстраивает, мне кажется, что если нас таких так много, то чёрта ли в нашей тонкой структуре и духовной уникальности. Когда ты боком прижат к входной двери и под ребро тебе, как нож, приставлен угол модного плоского чемодана, трудно ощущать себя незаурядной и незаменимой личностью. Публию Овидию Назону в этом смысле было несколько легче. Он бродил по пустынным берегам, ступая на песок, мокрый после только что отбежавшей волны, оставляя на нем следы своих сандалий, а потом волна набегала снова и снова, в следах возникали лужицы, и через несколько секунд следы вовсе исчезали. На экзамене по классической филологии мне попался Публий Овидий Назон. Я рассказал о нем профессору Вронскому, существовавшему совершенно в «золотом веке» и смотревшему на студентов как на варваров, которым никогда не приобщиться к духу истинной латинской цивилизации. Я очень обрадовал старика и, быть может, впервые поколебал эту его олимпийскую уверенность. Я сказал, что Пушкин или ошибся, или обмолвился, заметив, что Назон кончил свой век в «Молдавии, в глуши степей». Он кончил свой век тремястами километрами южнее, в городе Томи. Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.
Читать дальше