Неожиданно Кольку захлестнуло, он слегка хлебнул воды и завертелся, фыркая и откашливаясь. Видимо, начиналось волнение; волны уже не баюкали его, как прежде, а качали — размеренно и сильно, без улыбки. Все равно до настоящих волн было еще далековато… как и до берега. Ну и черт с ним, с берегом… надо что-то вспомнить… что-то очень важное, вдруг мелькнувшее у него в голове вот прямо сейчас… мелькнувшее и тут же спрятавшееся в беспорядочной суете образов. Погоди, с чего это началось? — Пока он лежал на спине, ничего еще не было, это точно. Значит, с волны. Нет, не с волны — с кашля, вот с чего. Именно с кашля. Он кашлянул еще раз, намеренно, чтобы помочь неуклюжей памяти, и вспомнил.
Они шли по улице с чудовищным названием Рабоче-Крестьянская — он и Гелька, и было это незадолго до ее отъезда, где-то в конце октября или немного раньше. Всю неделю до того они непрерывно ссорились, и теперь устали, выдохлись и шли молча, слабые и безразличные, как с большого похмелья. И тут ее стошнило, вдруг, ни с того ни с сего: подошла к урне и… И Колька пошутил, чтобы помочь ей сгладить неловкость: мол, ничего страшного, ты сработала вполне по рабоче-крестьянски… И она сказала сквозь кашель, что, наверное, это пирожки, которые они купили давеча с лотка, — вечно в них суют всякую гадость. И он все так же шутливо спросил:
— А может, ты просто беременна?..
А она ответила ему в тон:
— Ну да, вот еще… стала бы я тут рожать!
— А почему бы и нет? — спросил он все еще шутливо, но уже предчувствуя возвращение грозового фронта их ссор, который, оказывается, никуда не исчез, а висел все тут же, рядышком, оглядываться не надо. — Боишься, никто замуж не возьмет? Я возьму. Хоть сейчас. Любую возьму, без рук, без ног, какая будешь…
— Перестань, Коля, — сказала она устало. — Хватит, а? Сейчас ведь опять полаемся.
— Ну почему, почему, ты можешь мне объяснить? — он имел в виду, конечно же, ее приближающийся отъезд, но она не поняла и ответила ему про ребенка. Про ребенка, который был вовсе ни при чем — так тогда думал Колька, решивший, что она просто сбивает разговор в сторону, уходит, намеренно переводя стрелки.
— А что тут объяснять? — она взяла его за локоть и, развернув лицом к Рабоче-Крестьянской улице, широким жестом руки охватила всю ее безотрадную, безобразную тоску и скуку: забранные решетками ларьки, серые закопченные здания, грязь на мостовой, опрокинутый мусорный бак на тротуаре, злобных, заранее заряженных на драку прохожих, спешащих по своим делам, зажав в кулаке непременную бутылку пива. — Тебе нужно что-то объяснять? Зачем ему рождаться… сюда?!
Слово «сюда» она произнесла так, будто была на грани нового приступа тошноты. Колька с досадой пожал плечами.
— Да я не об этом…
— А я об этом!.. — перебила она, и ссора понеслась птицей-тройкой, вытаптывая души им обоим.
Вот именно. Именно об этом она и говорила тогда, понял? — Теперь-то понял… Луна насмешливо смотрела на него с пустого неба. На луну можно было бы завыть, но волчий лесной или степной вой не подходит к морю. К морю подходят слезы, и Колька снова заплакал от бессилия что-либо изменить и от собственной тогдашней глупости. Эх, если бы в тот осенний день он был немного повнимательнее, если бы он всего-навсего выслушал то, что говорилось ему открытым текстом! Но нет, он слушал и не слышал, как последний болван.
«Зачем ему рождаться сюда?» Разве в одном этом простом предложении не заключались все ответы и все причины? Разве сейчас эти четыре слова не пронзали его крест-накрест, как безжалостные спицы — подопытную лягушку? Почему же он не среагировал на них тогда, почему не почувствовал их непоправимой горечи, их убийственного яда? Почему не вспоминал о них все эти годы?
Да если бы даже и понял — что он мог сделать? Ничего — в точности, как он не может ничего сделать сейчас, распятый на словах, распростертый навзничь на тошнотворно раскачивающемся, слезном, тепловатом желе равнодушного моря. Потому что она была богиней, а кем был он? — Никем… хуже, чем никем — он был неотъемлемой частью того отвратного «сюда», такой же, неотличимой от «сюда» частью, как продуктовый ларек, сальный лоток с пирожками или бутылка пива в руке устремленного к опохмелке прохожего на Рабоче-Крестьянской улице. Он был там свой, как рыба в воде; то море состояло из его слез и из слез подобных ему, и поэтому он просто не видел, не мог понять его ужасающей мерзости.
Он не видел… видела Гелька. Конечно, она могла не думать о себе, могла беспечно дарить себя кому угодно, даже ему… но и это — до поры до времени, пока принадлежала только себе, себе одной. Ребенок в ее чреве менял все. Если бы она решила остаться, родить свою девочку «сюда», выронить ее из теплоты живота в холодную слякоть, в ларьковую грязь, в слитный пьяный гул, в беспросветную злобу заросших лабазами улиц… — разве простила бы она себе потом? Оттого и убегала, чего уж проще. Наугад, наудачу, не зная, что ее ждет, главное — убежать, оставить позади ненавистное «сюда», страшнее которого, как ей казалось, ничего нет и быть не может. Вот тебе и разгадка…
Читать дальше