Над волной ручья
Ловит, ловит стрекоза
Собственную тень.
Фукуда Тие
Сегодня я немного устал, точнее, устал немного больше, чем принято уставать, и решил отложить свою растрепанную словесную алхимию до утра (когда темнеет, я просто сижу у окна, а если повезет — то и на подоконнике, и смотрю, как дрожат и осыпаются, разбуженные бесцеремонным ветром, деревья в саду), но не тут то было. Вьются узоры, летит с неба белый пух — казалось бы, сиди себе тихо и пей по глоточку синеющий день, но нет, что-то скрипит, выпячивается, кто-то ходит по дорожкам, утаптывает желтый прямоугольник света от окна в котельной. К тому же не забудьте, что завтра весь день — коту под хвост, тоска и маета до самого вечера, а там, того и гляди, кто-нибудь явится в гости, и тогда — гогот, чай, разговоры, подоткнутое одеяло, и какой уж там блокнот, и думать забудь. Но хуже всего, конечно, желтое окно. Не знаю, светились ли окна «Камчатки», когда там бывал Цой (думаю, светились), но то, что узенький желтый квадрат за деревьями невозможен и бессмыслен, что я в той комнате никогда не бываю и уж тем более не зажигаю свет, — могу сказать наверняка.
— У тебя свет горит, — сказала Жужа.
Казалось, она засыпает на ходу. Уступив моим просьбам, она стала неестественно спокойной, вялой, как тряпичная кукла, покорно дала взять себя за руку (ледяную и безжизненную) и не отнимала ее, пока мы не подошли к веранде. Этот внезапный переход от гнева к апатии, так же, как и собственная моя умиротворенность, очень мне не нравились: словно мы, играючи, выпустили из клетки какого-то зверя и теперь равнодушно за ним наблюдаем.
Наблюдал, по всей видимости, и дом: укрывшись за деревьями, приземистый и стеснительный, как пасочка между писанок, он мутно-желтым глазом смотрел на дорогу. Открывая дверь, я заметил, что руки у меня дрожат. Звонко щелкнув выключателем, я зажег свет, разбудив приникшего к стеклу мотылька и невидимую муху под столом.
— Пахнет яблоками, — прошептала Жужа за моей спиной.
Поелозив непослушной рукой между бедрами стола, я с горем пополам выудил ключ, отпирающий следующую дверь (обилие запертых дверей — наша семейная черта, которая, подобно портрету пасмурного предка или диадеме, передается по наследству). Замок бодро крякнул, дверь послушно отворилась, и я шагнул в темный коридор. Повесив ключ на крючок за дверью, я долго водил руками, ощупывая стену в поисках выключателя, но тот уворачивался — представители материального мира всегда меня недолюбливали. Когда я обернулся, Жужа, сумрачная, бледно-желтая в свете малохольной лампочки, склонилась над столом, в завороженном оцепенении что-то разглядывая.
— Проходи, — почти выкрикнул я.
Она посмотрела на меня (так и вижу два фасетчатых глаза, с немигающей надеждой глядящих на нее из темноты коридора), взмахнула рукой, на полдороге закруглив взмах обратно, к огромной красной пуговице на своем пальто, расстегнула ее, снова застегнула и шагнула ко мне в темноту.
Я привел ее в свою комнату и, усадив на кряжистый диван, служивший мне кроватью, бросился на кухню. Поставив чайник на огонь, залез в звенящие недра холодильника, убедился, что он пуст, погремел подозрительными жестянками на деревянных, еще дедом сколоченных полках, даже заглянул в пасть ничего не подозревающему буфету, откуда несло чем-то приторно-сладким, и, выловив кривую баранку, пластилиновую настолько, что даже муравьи на нее не позарились, задумчиво сунул ее в карман. На веранде разжиться тоже ничем не удалось: яблочный дух, бесплотный, как и все духи, носился над пустыми корзинами. Под надзором соседского фонаря зябко вздрагивала во сне черноплодная рябина. В детстве я жменями запихивал ее в рот и, разжевав, выплевывал — плоды были терпкими и горькими. Взрослые ругались, а я показывал им пугающе черный язык.
Мотылек уже не ломился в мутные разводы стекла: теперь он плавал в цветущей жиже старого чая, как плащ незадачливого путешественника среди топких островков на болоте. Зеленые радужные пузыри в соболиных мехах вытесняли его к холодным фарфоровым стенкам заварочного чайника. И мотылек в чернильнице моей… Глупые, наивные создания! Сколько их ни спасай, упрямо прутся на свет (а где он, свет? — нет его), или вот — в чернильные пучины цветущего чая. Что ж, утопился он, что ли? Чайной ложкой выхватив самоубийцу из ядовитых вод, я уложил его бренные останки на пыльное блюдце, словно вознамерился им поужинать, и пошел закрывать входную дверь. Вернувшись к столу, я уловил на блюдце робкое дыхание жизни. Забавно: утопленник был скорее жив, чем мертв, и мохнато вздрагивал серым тельцем. Кажется, его тошнило. Я перенес мотылька, бережно подковырнув его той же чайной ложкой, к букету хризантем, засохшей мумией стоявших на подоконнике, и устроил на одной из бордовых пуховок. Мне почему-то вообразилось, что там ему будет спокойнее умирать.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу