Директор прошел, и Люба с неодобрением отметила, что Чашкин ни здрасьте, ни привета на лице, ни полупоклончика не обозначил, лишь проводил Деркача хладным, совершенно равнодушным взором.
Сидел на краешке стула — было видно, что отчетливо сознает и с усилием претерпевает свою здесь неуместность — и больше, чем всегда, был похож сейчас дядя Ваня Чашкин на не очень крупную, сочувствие вызывающую измученно-больную обезьяну.
Глядя на этот чересчур широкий, безгубо пришлепнутый рот, на небольшую пипочку носа, казавшуюся особенно потешной в соседстве с обширной, плохо выбритой, выпукло лежащей верхней губой, глядя на эти умненькие, с терпеливой болью глядящие глазки его, на этот мальчиковый чубчик, старательно зачесанный набок, глядя на эти мужицкие, коряво изломанные работой ладони, молчаливо и чуждо лежащие на коленях как бы отдельно от Чашкина, — Люба испытывала слегка раздраженную, но и очень все-таки сочувственную обиду за него. Ну, к примеру, как если бы она была уже горожанкой, а он, деревенский нелепый родственничек, приехал вдруг в гости и сидел тут перед ней — тихий, растерянный, жалко-неуместный, но все-таки свой, поселковый, кровная, считай, родня.
И хотя смотрела на него, конечно же, свысока — с наивного, насмешливого, смешного высока семнадцати своих лет — с высоты, проще сказать, бессмертия — с высоты тех ярких, звонко-звучных дел, которыми будет (уж будьте уверены!), в отличие от Чашкина, туго наполнена вся ее жизнь, — хотя и свысока смотрела, хотя и звучал ее самомнительный радостный голос: «Нет, мы такими не будем!» (а если точнее, то вот как звучал: «Нет, мой таким не будет!») — но обида была именно сочувственная и именно за Чашкина, за весь его неказистый вид, за сострадание и снисхождение, которые он всем своим обликом вызывал.
Негородское дитя, выросшее в окружении таких вот, с виду неладных мужиков, она знала о них многое, может быть, даже все — и дурное, по преимуществу скучно связанное с выпивкой, и доброе, которое было так чаще всего обыденно, просто и не видно, что на него и не обращалось уже внимания, и доброго этого было много, несравненно больше, нежели дурного, и вот поэтому, глядя на Чашкина, Любе еще и необыкновенно досадно было — досадно на смутно ей понятные хмурые обстоятельства жизни, которые почему-то вынуждали дядю Ваню быть вот таким.
Должно быть, сильно и горячо умела чувствовать добрая эта душа. Должно быть, много еще было в ней пылкости, не припорошенной мелкой житейской пылью.
Потому что вдруг — как бы вспышкой — словно на миг вспыхнувшим новым зрением она увидела Чашкина совсем другим, совершенно незнакомым.
…Он был в армейском. Мятая пилотка с криво повисшей звездочкой расклепанным колпаком сидела на ежом стриженной голове. На дочерна пропотелой, заваксившейся от грязи и оружейного сала гимнастерке ни единой медальки, ни единой блесточки не было.
Он сидел на чем-то низком, почти на земле — терпеливо, измученно, смирно, как и в приемной сейчас сидел, но как бы на другом фоне: среди скорбного хаоса постигнувшей его страну беды, тяжело обронив набрякшие усталостью руки, покорно затурканный, нескладный, несправный — сидел, будто на минуту только присел перевести дух, а вокруг простиралась серая безбрежность предназначенной ему военной работы.
(С Любой и раньше изредка случались эти, всегда нежданные, накаты ясновидения — нововидения, надо бы сказать, — и она втайне гордилась ими, а за людьми, которых так увидела, с жгучим интересом потом следила, исподтишка, надеясь, должно быть, и в обыденной жизни увидеть в них что-то из того, что она уже знала о них.)
Малое мгновение длилось наваждение это. Люба сморгнула его и тихонько рассмеялась, как всегда, не умея объяснить себе, что случилось, только чувствуя, что случилось что-то хорошее…
В этот момент раздался звонок над дверями кабинета: Вячеслав Иванович вызывал.
Она прошла в кабинет, с полминутки побыла и вновь возникла, совсем незнакомая: сонно-сияющая, как бы тихонько одурманенная, а нежные крылышки ее утончившегося носика еще весело-гневливо потрепетывали, внимая, должно быть, ускользающему запаху колдовского деркачевского одеколона.
— Он вас просит, дядя Ваня, — сказала она, как сквозь сон. — Спросил, по какому делу… И вот — просит.
Чашкин неприятно взволновался, аж закряхтел от досады и внятного ощущения насилия над собой. Не хотел он ни с кем сейчас говорить! А уж с начальством — тем более.
Читать дальше