Она рассказывала, как по осени пришли солдаты и стали требовать харч. У них о матерью были припасы, надёжно укрытые, никто никогда не смог бы пронюхать — но солдаты схватили её и сказали: «Старуха, ежели к вечеру не выдашь припрятанное, дочери тебе не видать». И мать отдала им всё. Дочь отпустили невредимой, они, наверное, отпустили бы её и за так, они оказались честными — но мать отдала всё. Зимой пришлось выкапывать из-под снега копыта и кости, но вместо похлёбки получался какой-то клей для кишок. Ещё они ели кору, ловили ворон, но к весне кончилось и это. Так она говорила. Он соглашался. Ему вспоминалось в ответ, что гадкие люди съели даже его воробьев, любимых его воробьев, которых он выкармливал с рук по утрам из окна. Он не желал их держать взаперти, он любил их свободными — но люди их съели. Его воробьев.
Она сама донесла на свою мать. У них не было выхода. Они бы умерли с голоду обе через несколько дней. Они были словно подруги, две подруги. И подруга старшая приказала жить младшей. За себя и за неё. И младшая выдала старшую, донесла. И её накормили. Младшую накормили. Старшую сделали праведницей, белоснежной, быстро сделали и умело. И теперь младшая пришла отомстить. Но ударить кинжалом было бы чересчур просто. О самой жестокой мести мечтала она, о самой жестокой. И поначалу об этом кричала, а под конец совсем успокоилась. И слова с её уст опадали сухие и жёсткие. И терялись в просторах поникнувшей комнаты. Комнаты двух одиноких сердец.
— Значит, ты не придёшь к моей клетке, никогда не придёшь? — всё, что он мог ей сказать. — Никогда… Никогда?!.
Утром секретарь явился обрюзглый, небритый — и бумаг не принёс. Он удивился и хотел наорать, трахнуть кулаком по столу, по привычке потребовать — но секретарь не желал трепетать, секретарь усмехался ему в лицо, внаглую усмехался — и когда он, оторопевший, утих, тот коротко бросил:
— Гиммель повесился. Драпать пора, — и исчез, моментально исчез, растворился.
Дон Адольфо направился было к окну, хотел поглядеть, но одумался, не дойдя, — что мог он там увидеть? Он увидел её, Еву Бурую, она всё ещё была с ним, всё ещё тут — и ему вдруг стало страшно. Ему, сделавшему праведниками миллионы, ему, который выше Христа, вдруг стало страшно.
— Тебе тоже не будет пощады, — вымолвил он. — За картиной в стене есть потаённая дверь, тебе надо бежать, и немедленно… Слышишь?
Она поднялась, подошла к нужной картине, стала разглядывать. Картина ей чем-то понравилась, приглянулась, самое время было сейчас для картины; он не мог спокойно смотреть, он закричал:
— Сорви, открой дверь и не медли! — но она медлила, она не хотела бежать, совсем не хотела. Она обернулась к нему и тихо произнесла:
— Послушай, зачем тебе клетка? Давай умрём вместе. И по-людски.
Они умерли вместе. Клетка осталась пустой. Даже праха их не смогли разыскать на пепелище дворца. Огонь всё очищает.
Война прекратилась. Много дней длился пир, нескончаемый пир победителей. Затем наступило похмелье, и руки воинов слишком тряслись, чтобы браться за копья. Потом… По прошествии сорока дней душа дона Адольфо отлетела в иные миры, и душа Евы тоже. Потому, что было потом, узнали другие. Но о тех — другой сказ.
Текст помещен в архив TarraNova с разрешения автора.
Любое редактирование и коммерческое использование данного текста, полностью или частично, без ведома и разрешения автора запрещены.
© Геннадий Падаманс, 1997 (тел. (371) 226-73-82; e-mail: genpa@junik.lv)