Обед подали скудный. Припасы кончались, больше не было устриц, и пирожных уже не пекли, не было многого из того, к чему он успел привыкнуть: диковинных фруктов, изысканных вин, свежей рыбы. Было простое вино, от которого болит голова, и обычные фрукты, от которых пучит живот, и копчёная рыба, от которой хочется пить простое вино в непомерном количестве, что он и делал последние дни. Но на этот раз он выпил всего полкувшина и больше не стал, приказал унести. Раньше вино спасало его от головной боли, теперь — наоборот. Теперь было другое вино, и боль тоже другая.
Он поднялся из-за стола мрачный, распорядился насчёт вечера — и одиночество вновь объяло его своею железною хваткой.
Он взялся читать Платона. Читать по-настоящему он не был способен, но пролистать сумел целый том. И кое-где выхватил несколько подчёркнутых строчек. Про темницу, про тело — могилу души, про невозможность «зла избежать человеку», про наказание. Да, жизнь человечья есть наказание непонятно за что. Раньше он много думал над этим и рыдал ночами напролёт, будто ребёнок, и у него доставало влаги для слёз, хотя тогда не пил он вина. Теперь пьёт, но глаза его сухи. Поздно ведь плакать и рассуждать — жребий брошен. Alea jacta est.
На предпоследней странице ему стало дурно. Там было пятнышко, засохшее бурое пятнышко — когда-то он чинил перо, чтобы выделить важное место, но слишком задумался и порезался. Он не мог выносить человеческой крови — ни своей, ни чужой — от одной капли его мутило, и тогда, и сейчас. Морщась, захлопнул он книгу на предпоследней странице и отшвырнул. А ведь там было важное, нечто важное, что когда-то он хотел обязательно подчеркнуть. Но теперь перед его глазами расплывалось бурое пятнышко, бурое-бурое, бурее его головной боли, бурее его одиночества — весь его взор застлало бурым, непроницаемо бурым — и, обхватив несчастную голову руками, он сполз с кресла на пол и потерял сознание.
Её впустили вскоре после ужина. Эта смуглянка домогалась его целый год, но у него этот год были старые: вторая, третья, шестая, восьмая, одиннадцатая. А теперь старых нет — уже парят, белоснежные; и эта, наверное, будет парить, все они будут парить. Кроме него. Он, весь в дерьме, останется тут.
Смуглянка казалась хорошенькой. Она бубнила: «Мой Вождь, Моё Солнце, Отец Наш, люблю, безумно люблю, жизнь отдам за Тебя, за один лишь Твой Волос». Она бубнила, а он угощал её сливами. Сочными крупными сливами, налитыми, как бомбочки. И она налилась, так налилась, что живот её вздулся.
Он её не хотел, совсем не хотел, ведь он ждал не этого, он торопился узнать, так торопился, что чуть ли не силой заставлял её глотать сливы ещё и ещё. И когда она больше уже не могла, время настало. Он спросил: «Так ты предана мне?»
«О Мой Вождь!…» — она сбилась, потеряла дар речи, заплакала. Да, он помнил: она выдала свою мать, потому что та усомнилась в его богоравности. Сама выдала, никто не понуждал — и теперь она сирота, он единственный у неё: Вождь, Учитель, Бог.
И вот он, Вождь, Учитель и Бог, лёг на коврик и приказал:
— Теперь ты будешь на меня испражняться. Верни мои сливы, до последней!
Её звали Ева, как самую первую женщину. Ева Бурая. Странное имя, странное прозвище, но самым странным было другое; она отказалась, наконец одна отказалась, первая, кто отказалась. Нет, она не выбросилась в открытое окно, не воткнула в себя какой-нибудь из висевших на стене кинжалов, даже в обморок не упала; она просто сказала: «Я не могу», — и он не сумел её заставить мочь. Впервые не сумел. Те, предыдущие, делали это, делали все, делали на него — Великого Вождя, Отца Народа, Богоравного Человека, — некоторые делали по нескольку раз и ещё соглашались брать деньги (восьмая, шестая и третья брали деньги) — все это делали, всех он мог заставить или купить, а на этой сломался. На тринадцатой. Еве. Еве Бурой.
Он плакал у неё на подоле, она гладила его волосы и шептала ласковые слова, как ребёнку, как младенцу, безвинному — ему, как безвинному — ему, приказавшему четвертовать её мать.
Утром он не впустил секретаря. Ему было плевать, сколько ещё городов захватили восточные орды и западные варвары, сколько доблестных воинов пало и скольких несчастных Гиммель сожжёт, четвертует, удавит и колесует. Ему стало плевать. Он лежал в постели и любовался на Еву. Как она расчёсывает волосы, как смотрится в зеркало, как примеряет колье. Ему её не хотелось, совсем не хотелось и было немножечко жаль, что она ночью не выбросилась из окна, не закололась — ему было немножечко жаль…но если бы она так поступила, ему, может быть, жаль было бы больше. Наверное, больше.
Читать дальше