— Я действительно не мужчина, Ханна…
— Не знаю, Генри, не знаю.
— И хотели бы знать? К концу жизни вы вкусите все-все…
— Будет слишком поздно.
— Что верно, то верно.
Его рука медленно движется вверх, скользит по круглой поверхности бедра, ласкает ее бархатную кожу. Рука продолжает свой путь, доходит до живота, указательный и большой пальцы осторожно заигрывают с пучком волос цвета меди, свивая их в шелковистые жгутики. На помощь приходит другая рука и проникает между бедрами, которые она покорно расслабила. Достигает того места, где кожа такая гладкая.
— Приятно?
— М-м…
— Я впервые так смущен. У меня есть семнадцатилетний любовник, но он не так нежен, как вы.
— Наконец-то я возьму верх.
— Боюсь, вы спешите. — Он склоняется над нею и кончиком языка касается по очереди каждой из грудей. — Какое странное впечатление. Я чувствую себя как в незнакомой стране. Даже запахи другие.
Он целует ее в губы. Покачивая головой, позволяет себя раздеть. И действительно, что бы она ни предпринимала — с его стороны никакой реакции.
— Ханна, я вас предупреждал.
В какой-то момент Генри превращается в Беатрис и, касаясь ее одним лишь языком, как сделала бы женщина, любящая другую женщину, ему удается доставить ей несколько больше удовольствия, чем она ожидала. Затем он растягивается на спине и плачет. Оба знают: больше уже не возобновят этого. Он спрашивает:
— Ханна, вы уже пробовали с женщиной?
— Нет.
— А хотите?
— Нет.
— Злые языки что-то плетут о вас и о женщине-писательнице Коллетт.
Она смеется.
— Мы знаем друг друга. Но не больше. Между нами ничего не было и нет.
— Только с мужчинами, да?
— Я их обожаю! Я очень нормальна.
— А то, что вы это провозглашаете, — ненормально. Какое бесстыдство! Честная женщина не испытывает удовольствия. К тому же мы живем в викторианскую эпоху, дорогая…
После Лондона она отправляется в Будапешт, который откроет для себя весной все того же 1898 года. И почти одновременно, один за другим (Марьян замечательно все подготовил), следуют еще два города: Прага и Берлин.
— А Варшава, Ханна?
— Нет.
— Добба Клоц все еще жива.
— Тем хуже. И тем более жаль.
Наконец она осмелилась написать матери. Холодное и краткое, в несколько строк, письмо. Ответа не получила, чем была не столько задета, сколько удивлена: она никогда бы не поверила, что Шиффра способна хотя бы на такую самостоятельность: дуться на нее. Объяснение материнского молчания придет к ней позднее в форме письма от брата Симона (теперь он раввин). Двадцать восемь страниц одних упреков: она — позор для всей Польши, впрочем, как и для всего остального мира. Он отрекается от нее как от сестры, от польки, от женщины. И требует тысячу рублей.
"Выкуп, что ли?"— думает она, не столь уж ошеломленная всеми этими проклятиями, которыми он ее наградил.
Она колеблется, а затем, прекрасно отдавая себе отчет в том, что с ее стороны это форменная блажь, он уж никогда не отстанет от нее с этими своими требованиями, утроив названную сумму, посылает деньги.
"Ханна, ты чудовище, ты не любишь свою мать. Впрочем, это не правда. Правда в том, что тебе на нее наплевать. Любила ли она тебя, испытывала ли к тебе то, что называет любовью? Она должна была обучить тебя нежности, а все ограничилось шитьем и кухней. Конечно, нельзя сказать, чтобы это ей хорошо удалось… Но ведь и ты всегда ее терроризировала… И, без сомнения, ты не простишь ей, что она даже не попыталась тебя понять, понять, что скрывается в твоих совиных глазах. А тебе нужно было лишь, чтобы она приласкала тебя, взяла на руки".
В конце августа, впервые за три с лишним года, Род Мак-Кенна приедет в Европу повидаться с сестрой. Каждые два месяца, разумеется, он писал ей длинные письма. И смертельно скучные. Слова практически оставались неизменными из одного письма к другому: она должна "хорошо работать", "быть умницей", "оказывать нам честь" — такая вот песня. И вот он здесь. Весел, как зяблик. Он женился, и его жена, этакая белая новозеландская кобылица, сопровождает его. "Если у них будут малыши, скажи, пусть оставит одного мне, — шепчет Ханна Лиззи. — Он может вымахать под три метра!"
Бешеный смех, от которого добряк Род ("все же он мил, как и Дугал, который, наверное, очень постарел") трясется, ничего не понимая. Когда Лиззи и Ханна беседуют между собой, у него, должно быть, возникает тягостное ощущение, будто он присутствует при беседе двух инопланетянок.
Читать дальше