– Довели… Да я сам с этой скотиной дошел. Во, погляди!.. – Вихляевский кум провел рукой по впалым небритым щекам. – Скотина ревет, а я возле нее. А чем ей помочь оказать? Не дают кормов. Хоть дурняком реви. Не дают, и все.
– Почему не дают?
– Говорят, не колхозная скотина, а всеобщая.
– Всеобщая? – не понял Тарасов.
Вихляевский кум разъяснял людям не первый раз.
– Всеобщая… – уверенно подтвердил он. – С четырех колхозов молодых телок согнали. С Березовского, Ярыженского, «Победы коммунизма» и нашего. Телки всеобщие, и корма должны все везть. А не везет никто. «Победа» сама всю жизнь в попросях ходит, березовские немного совесть имели, а как грязь встала – с тем и до свидания. И наш председатель не дюже горится. Нахрен, говорит, мне нужно… Так прямо и сказал: нахрен чужую скотину кормить. Вот ее и кормит, на полшага до смерти. Соломки подвезут беремя – и шабаш. А тут погода огорчает. Дожди да дожди. Негде скотине на сухое встать. Спасибо, земли привезли да курган вот насыпали. А то прям плыла скотина.
– А внутри нет настилу? – спросил Тарасов.
– Ничего нету. Ученые люди доумились. Да оно, може, и взаправду, ежели по-хорошему. Солому, мол, стелить да стелить, как по-научному. А чего же стелить, когда ее и пожрать нету. Беда, кум, прямо беда. И никто к нашему горю не прислухается. Никому мы не нужны.
Телки уже совсем успокоились и разошлись, стояли друг за дружкой вдоль пустых яслей, кое-как умещаясь на твердой асфальтовой ленте. Другие на бугор забрались и теснились там, сгорбленные, поближе к солнцу.
И лишь две скотиняки остались стоять возле городьбы и смотрели на людей тоскливыми глазами.
«Му-у», – коротко взмыкнула одна из телок. Она и мычала не по-коровьи, а вроде по-собачьи, хрипло и коротко.
Взмыкнула и замерла, в грязи по колено, сгорбленная, не телка, а нелепый захлюстанный верблюжонок.
«Му-у», – вослед ей повторила другая.
Они были по масти вроде красные и в добрые времена, видно, белоголовые. Обе – красные и с белыми головами. И Тарасов, не веря, не желая верить, негромко позвал:
– Ночка… Дочка… Либо вы?
«Му-у-у…» – теперь уж долгим, таким знакомым мыком ответили телки.
– Мои… – охнул Тарасов. – Мои телушки. Осенью колхозу сдавал.
– Обеих? – спросил вихляевский кум.
– Обеих. От нашей Марты, Ночка и Дочка. Двоих она принесла. Да разве признаешь, Господи…
Нельзя, невозможно было признать в этих мосластых одрах тарасовских телок, каких сдавали колхозу в сентябре. Те были не скотина – картинка, с лоснящейся шерстью, сытыми боками, широкой спиной – веселые молодухи. А теперь…
– И они тебя признали.
– Да как не признать… – простонал Тарасов. – Возрастали… Кормил и поил.
Он стоял и глядел. И не мог глядеть. Сами глаза закрывались. Он стоял и бормотал:
– Какая беда… Какая беда. – И руки протянул, оглаживая телушкины головы. Ловкими большими пальцами прочистил им глаза и ноздри. А телушки стояли вкопанно, жадно обнюхивая руки, которые пахли не только железом и солидолом, но соломой и сеном и еше каким-то давно уже неведомым, почти позабытым, но сладким духом.
– Какая беда… Какая беда… – бормотал Тарасов.
Он мигом к трактору сбегал и принес суменку с остатками обеденной еды. Разломив пополам горбушку, Тарасов подал ее телкам, и они жадно, еще не понимая, чего им дают, схватили и, не жуя, заглотили хлеб. И снова нюхали руки, они пахли хлебом, сладким хлебом, хлебушком, которым в добрые времена из этих вот рук лакомились кажедённо. Но теперь в пустых руках Тарасова ничего, кроме запаха, не было. И он растерянно говорил:
– Нету, ничего боле нету, мои хорошие… – и раскрыл, и протянул пустую раскрытую сумку, в которой на самом дне каталось одинокое вареное яичко.
Телушка сунула голову в сумку, и схватила яйцо вместе с добрым куском газеты, и захрустела, и проглотила. И снова полезла в сумку.
Тарасов обомлел и отступил в испуге. Какая-то чужая телушка, и за ней еще одна, и еще, почуяв еду, кинулись, мыча и тесня друг друга. Тарасов отступил и испуганно глядел то в сумку пустую, то на телушку, в зубах которой только что исчезло куриное яйцо и газета. Он глядел, глядел, ничего не соображая, и вдруг понял тяжкий и долгий голод скотины.
Понял, и так ему стало больно. Где-то там, внутри, под серой фуфайкой, под ребрами что-то жгло, и болело сердце, и хотелось заплакать. Но плакать Тарасов не мог. Он лишь сморщился и начал сморкаться. И глаза его теперь не видели ничего. Голова сделалась дурной. И так болело, так жгло и пекло у сердца.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу