— Степа! — Притянул к себе за плечи, но, уловив страдание в мгновенно обострившемся лице старшины, отдернулся, словно обжегся: — Что, ранен? Да не отвечай, я знаю.
Они постояли друг против друга, затем Мазунин сказал:
— Пойдем, Игорь, к лесу, посидим там. Душно в палатке-то.
Они спустились в лощину, сели на ящики, закурили.
— Слышь, Степа, расскажи мне давай, что к чему с тобой стряслось, а то разное люди толкуют. Разобраться надо.
Выслушав рассказ старшины, комбат поднялся, пробормотал:
— Ну, история! Везет тебе, Степан.
— Да уж, везет… — вздохнул Мазунин.
— Раненый, один за ними потащился, надо же. Ну, вдвоем там, втроем — на миру и смерть красна, как говорится, а одному — боязно небось. Ведь пристрели они тебя по дороге — и думай-гадай: то ли в дезертиры, то ли в перебежчики, то ли в без вести пропавшие записывать.
— Это конечно, — засопел Мазунин. — Помереть с честью, это что ж — не беда! И так всю жись подле смерти крутимся, поди угадай, когда она перст в тебя уткнет. А ежли без чести — это совсем беда, брат! — Он поежился.
— Кость цела? — осведомился Инкин.
— Цела! — Старшина снова полез за папиросой. — Скорея бы отсюда убраться.
— Да, при жаре, да при санбатском пайке — жди, когда затянется. Я, правда, привез кой-чего — рубай давай. Нехорошие здесь для лечения места. Вроде центральная Россия, а сплошь болота, низины какие-то. На море бы тебя, денька на три хотя бы.
— А что там — медом кормят? — зашевелился Мазунин.
Инкин передернулся, сказал угрюмо:
— Никак не привыкну к твоим шуткам. Медом кормят… Сам-то я на море только раз был — в детстве, с матерью. Хотел еще съездить, первый курс дворником прирабатывал, деньги копил. Когда война началась, курсом их и пропивали…
— Я тоже собирался раз, — глядя в сторону, сказал старшина. — Да не вышло, не судьба, знать-то. Ах, — вздохнул он. — Больно мне, Игорь, Митьку с Ефимом жалко. Случись же такая незадача, унеси ее лешак. Это поважней твоего моря будет. Море — что ж! Живы будем — не помрем, как говорится. Даст Бог, увидим еще. А их — нет, не увидать боле.
— Не увидать, это точно, — голос Инкина притих, осел. — Офицера-то нашего застрелил, значит?
— Застрелил.
— Так. А случись я на его месте — тогда что?
— Ну… — замялся Мазунин. — Присягу бы сполнил, конечно.
— Застрелил бы, значит? Ну, спасибо, Степа.
— За что?
— За правду.
— Как я тебе в этом соврать могу?
— Это ладно. Значит, и меня бы стукнул?
— И тебя. Да отвяжись ты, идол! — Старшина вскочил и, пошатываясь, стал взбираться по склону оврага.
Инкин догнал его.
— Ладно, Степ, не журись, мало ли что. Бывает! Война, бывает и так.
Мазунин остановился, повернулся к комбату и посмотрел ему в глаза. Тот не отвел зрачков.
— Ну, вы все, я смотрю, — выдохнул Мазунин, — вумные больно стали. Знай ругаете да утешаете меня, дурачка! Да если бы я так не сделал, не было бы мне спокою! А теперь хоть ты злись, хоть самого меня стреляй — не чую за собой вины, не чую! Вот так!
— Добро. Ты не сердись на меня, Степа.
— А, чего там.
Они подошли к палатке, поговорили еще о том о сем, и Инкин заторопился обратно на батарею. Когда лошадь с комбатом скрылись за далеким лесным поворотом, Мазунин как бы очнулся — застонал, ударяя кулаком по простреленному плечу, — чтобы хоть болью телесной заглушить накатившую тоску. Неужто и Игоря убил бы? О-о-о!..
А потом началась Дуга…
«Скоро после того получил я звание младшего лейтенанта и уже на законных правах командовал огневым взводом и участвовал в боях за Родину. И дошел до Кенигсберга, где и схоронил своего дорогого командира, Героя Советского Союза гвардии капитана Инкина Игоря Федоровича. На позиции, раненый смертельно, он сказал, чтобы я взял на память его портупею. И этот его последний подарок я храню теперь, как самую дорогую вещь».
Мазунин встал, потряс затекшей кистью. Вышел на улицу, сел на лавочку. Затем пошел в сенки, открыл чулан и полез на чердак. Там в углу было свалено его армейское барахло: полуистлевшая шинель, замасленная гимнастерка — Мазунин три года ходил в ней на работу; фуражка и прочее. Он порылся в груде одежды и вытащил из-под нее потрескавшийся офицерский ремень с портупеей. Долго мял и крутил его в руках, присевши на потолочную балку. Ремень стал теплый, влажный — как будто сохранил тепло носившего его ранее человека.
Мазунин бросил ремень в кучу и слез с чердака. В избе сгреб со стола тетрадку воспоминаний и потащился в свою комнатушку — читать. Читал долго, часа три. Где-то под вечер вышел и стал растапливать стоящую в горнице печурку-голландку.
Читать дальше