— Да ну их в задницу! — куртуазно ответил он. — Проинтервьюировал Владимира Петровича Есипа, вчера только программу откатал… А сегодня уже вдули по самые уши. Собаки дикие!
Я кивнул. Понятно: речь шла о горкомовских иерархах.
— Так самое интересное, — горячился Пашка, — он это же выступление подготовил и для газеты! Ему ж как кандидату должны выделить площадь на полосе?..
Я заулыбался: Владимир Петрович, бесспорно, выходил на орбиту. Он умудрялся и в прежние годы проявлять политическую активность, за что прослыл внутренним эмигрантом и дежурным скандалистом. Тогда он уличал отдельных должностных лиц. Сегодня переметнулся на критику системы. Его мировоззренческая честность сомнений не вызывала: достаточно один раз побывать у человека в гостях, чтобы понять — кому же все-таки "и рубля не накопили строчки". Из сокровищ, хранимых в квартире, у Есипа значились только книги и семейный культ личности его самого. Свою красивую жену он подавлял разнообразием собственных дарований. То он вычерчивал генеалогическое древо русских царей и выяснял, какая же его ветвь больше всего надломилась. То писал стихи под Вознесенского, чтобы позлить поклонниц поэта близнецовой похожестью своих виршей на строки советского классика. При этом выкрикивал: "На кухне! При свете лампы! За двадцать минут!" — чем сражал лироманок наповал. То резал изумительно тонкие экслибрисы. Сын Саша перенял от него именно это, последнее, умение. А дочь Лера — язвительную иронию. Когда я ей рассказал, как Владимир Петрович однажды случайно познакомил меня со своими книжными миниатюрами, она томно улыбнулась:
— У папы всегда "рояль в кустах".
Из слабостей Есип обладал самой почтительной: ему хотелось "пасти народы".
Я глянул на Пашку:
— Он что, призывал к свержению конституционного строя?
— Кто — Есип? Да нет, вспомнил Моисея… Я хмыкнул. Моисей, с его сорокалетним стажем скитания по пустыне, кочевал у Есипа из статьи в статью, как неприкаянный. Его почему-то отовсюду вычеркивали. Это рушило всю совокупность аргументации и вызывало у Владимира Петровича досаду с легкой примесью ехидства.
— …призвал всех задуматься, — продолжал Пашка. — Для свободы, сказал, должно умереть рабство. Партию, разумеется, обложил: преступная, мол, организация…
— Как будто он первый об этом догадался.
— В том-то и дело!
Появился Малков. Буквально только что отщелкал на ЖБИ бригаду передовиков. Бригадир, по его словам, смущался и норовил водрузить на голову защитную каску.
— Я ему, понимаешь, говорю: давай без головного убора. А он: нас Дьяков всегда в касках фотографировал — чтоб по технике безопасности…
Дьяков был Андрюхиным предшественником. В наследство Малкову он оставил бардак в лаборатории, сломанный фотоаппарат и консервативные привычки своих фотомоделей. Рабочие — непременно в касках, интеллигенция — с телефоном. Колхозникам повезло несколько больше — их в городе просто не водилось. А то ведь подумать страшно: быть запечатленным для истории рядом со свиной, скажем, харей. Ужасная судьба! В том числе и для хари.
Малков ушел в свою каморку.
— Тебе привет, от Ириши Сороки, — с деликатностью случайного знакомого сообщил Пашка.
— Спасибо.
Иришины приветы были изящными знаками препинания в моей неуклюжей жизни. Они как бы склеивали то, что само по себе должно было бы непременно распасться. Я смутно догадывался, что время зачастую течет не из прошлого в будущее, а от человека к человеку. И даже конкретнее: от женщины — к женщине. Течет и не может остановиться. Оно вообще, я заметил, редко берет отгулы. В основном, после смерти.
— Она просила передать, — вновь заговорил Пашка, — что выпускник Ленинградского университета мог бы и не "шокать".
— Мог бы, мог бы, — буркнул я.
У меня в серьезных отношениях с женщинами чаще всего до сего времени срабатывала такая схема: мне давали словесную оплеуху — я брался ухаживать. Как в том анекдоте: пока поджопника не дадут… С женой, которая с некоторых пор обитала так далеко, что казалась уже не столько женой, сколько предместьем тещи, все вышло аналогично. О прошедшем и вялотекущем мы, конечно, обоюдно молчим. Ибо — известная истина: при общении расстояния облагораживают. Наша немота самой высокой пробы. Я допускаю, впрочем, что в том, другом, полушарии расколотой фамильной ячейки обо мне уже слагаются легенды. Типа, папа — летчик. Или, скажем, принял израильское подданство /заодно с обрезанием/. Или погиб на пожаре, погребен в Кастроме, посмертно награжден переходящим почетным шлангом. Мало ли… Но это отдельная тема. А сто лет назад, помню, я шлялся по Ленинграду в апельсиновой куртке. И меня, наивного, называли "сапогом". За что, Герасим?! Подумаешь, армия у человека за плечами!.. Разумеется, я жаждал доказать обратное: в смысле, что я — не "сапог". Доказательства зашли так далеко, что я вынужден был жениться. После этого шага моя беременная избранница стала обнаруживать во мне проблески таланта. Спрашивала:
Читать дальше