Почти три часа я сижу на складном стуле в глубине банкетного зала Первой объединенной церкви Пламенного спасения. За все эти часы мой сосед-инвалид просыпается всего один раз, во время самой оглушительной из мультирояльных интерлюдий. «О господи, – выдыхает он, а затем: – Передайте мне креветки», – после чего снова уносится к своим снам.
В интервалах между длинными музыкальными паузами разные пасторы голосами, нагнетающими не менее сильное напряжение, чем громыхание клавиш, и вдвое превышающими мощность динамика, изливают прихожанам каждый свою литанию, на что те реагируют откидыванием стульев, выбрасыванием вверх рук и вставанием. Так они и стоят, закрыв глаза и разинув рты, словно в надежде поймать на язык святое имя.
Под конец на сцену взбирается женщина лет, может, двадцати пяти. На ней украшенное блестками платье с глубоким острым вырезом. Седеющий пастор, свидетельствовавший целых двадцать минут, обрывает метафору на полуслове, склоняет голову и отступает назад. Женщина подходит к микрофону и говорит:
– Знаете, меня подобрали в дормитории кампуса Детройтского университета, и, как вы догадываетесь, я там не училась. Я там торговала своим телом – и не только телом, понимаете? Но в той спальне я обнаружила вот этого вот человека – и не думайте, что я забыла его имя: это пастор Гриффит-Райс. Не думайте, я его никогда не забуду. – Пастор улыбается, не поднимая головы. Женщина оглядывается на него и, хмыкнув, продолжает: – Люди, он был при полном параде. В рясе, то есть. Едва взглянув на него, я сказала: «Ну нет! С такими вонючими девственниками я дел не имею».
Все смеются, но недолго. Им некогда размениваться на возгласы ободрения. Их лица не выражают ни усталости, ни скуки, ни даже уверенности в исходе рассказываемой истории, но я точно могу сказать, что они слышали ее тысячу раз. Они лишь улыбаются и лакомятся креветками – терпеливые, восторженные, обалделые и умиротворенные, словно родственники на крестинах.
На сцену один за другим выходят еще четыре кающихся грешника и рассказывают подобные байки. Некоторые откалывают шуточки, но таких меньшинство. В тех местах, где очередной вития «наконец ощутил это», или «прикоснулся к Живому огню», или, как в одном случае, «понял, что забрался на божественные колени и приник к груди Господа нашего Иисуса Христа», толпа взрывается бурей аплодисментов и возгласами «Да!», «Знаю, знаю, радость моя!», а рояли разражаются нещадным грохотом басовых октав.
Когда служба – или банкет, или вечеринка, или что там еще – подходит к концу, все встают. Я тоже пытаюсь отодрать себя от стула. Но тут просыпается старик, тянет через стол пятерню и хватает меня за руку. Он лыбится в своей инвалидной коляске, дышит на меня со сна какой-то тухлятиной, а когда я пытаюсь выдернуть руку, то чувствую, как на моем запястье стягиваются его сухожилия – жгутом воли и мышц, жестким, как кандалы.
Все берутся за руки. Рояли громыхают на басах, пасторы толкутся на краю сцены. Спенсер стоит на том же месте, где был с самого начала, – дирижирует роялями: то громче, то тише, похлопывает прихожан по плечам; его вздыбленные волосы обрамляют сияющее лицо, как лучи солнца на детских рисунках. Мне никак не свыкнуться с его худобой. Такое впечатление, что это не он, а его картонная копия, пропущенная под паровым катком.
Не переставая улыбаться, Спенсер подходит к тому роялю, на котором, согнувшись в три погибели, играют седовласые дамы, кожа у них блестит от пота. Прикрыв глаза, он начинает что-то бормотать; всеобщее бурление мгновенно выпаривается до тишины, и его голос снова становится внятным. К нему присоединяются другие проповедники; они не поют, но голоса их накладываются на его голос в сложной гармонии, производя звук столь же насыщенный и мелодичный, как тонический аккорд заупокойной мессы. Некоторое время спустя в гармонии чуть менее стройной, хотя и не менее прекрасной, проповедникам начинает вторить толпа.
– Кто это будет? – вопрошает Спенсер под бормотание своих коллег.
– Я, Господи! – ревет толпа.
– Кто из вас готов открыть свое сердце и принять дар?
– Я, Господи! – отвечают прихожане.
– А теперь по домам, – говорит Спенсер, и, хотя он не прибегает к помощи микрофона, голос его заполняет весь зал. Пасторы все еще бормочут, но только в качестве фонового сопровождения, вроде подголосовки в ансамбле.
– Ступайте домой, миленькие, ступайте домой, – продолжает Спенсер.
Не помню, чтобы в детстве у него был такой голос. Не помню, чтобы я вообще знал людей с таким голосом. Он по нарастающей накручивается на свои обертона, как звук валторны. Меня его голос не будоражит; может, потому что я был его другом задолго до этого и слышу сейчас все того же одиннадцатилетнего мальчишку, сердитого, шебутного, одинокого. Но он будоражит всех вокруг, и меня одолевает внезапное желание сбежать – и ради Спенсера, и ради себя самого. Я бы так и сделал, если б не старик-инвалид, вцепившийся в мое запястье. При каждом моем движении рука его дергается, напрягаясь, словно гайдроп аэростата. Будто он единственное, что скрепляет меня с землей.
Читать дальше