Вы думаете Проворова Петра дома кормили? Да в еде ли дело? — его любили тут. Его мама любила, его папа любил, брат приходил с женой и племянниками, и все любили его. Это бесконечное, это огромное море тепла и любви. Как его передать? Сказать, что умиротворён он был? Да, умиротворён. Но это больше, чем умиротворение. Это счастье от тепла, которое вокруг на него изливается, но и им самим изливается на близких ему людей. Да, в сознании его было знание, что дальше будет боль и беда, что это он принесёт эту боль, что дальше возможна разлука, разлука надолго. Может, навсегда. Что это он виноват, виноват, но что же сделать теперь?.. что сделать?
Почему у других всё просто? У того же Коли-Лома? Все знают, что он глупый. И его мама тоже, наверное, знает, что он глупый. И поэтому у него нет проблем: он говорит, что всю сессию завалил, а мама сразу же ему справочку и даёт: простите Лома, больна я, мол, больна. Потому что знает, что ж с дурака возьмёшь? А Петру как? Он же ведь на дурака не похож… Не похож? — Нет, не похож! Скорее, на слишком умного… заумного. А за умом что? А за умом как раз глупость человеческая и начинается. Так-то вот. Так что приуспокойся, солнышко наше ясное, писателишко наше гениальненькое, приуспокойся, — говорил он себе. Принимай себя таким, как есть, а остальное — оно от лукавого.
Отца он боялся. Не гнева его, нет! Он за отца боялся. Боялся, что боль ему принесёт слишком сильную, что сердце не выдержит, потому что он «битый» и не раз уже. Он всё понять может, но то, что Пётр заработался и оторваться от работы своей не смог, чтобы выйти на сессию, это он не поймёт. Это для него разгильдяйством зовётся. Да и Пётр сейчас такого же мнения, но раньше!.. Тогда он голову не мог даже вырвать из той своей жизни, потому что она полной была, та его жизнь, и не в пример другим жизням, была личным его делом. И личным его счастьем. Он счастлив был, когда удавалось сложить слова так, что они обретали не только вербальный смысл, но и что-то иное. Что? Вот вопрос.
Но вовсе не в этом дело, а в том дело, что отец знал и понимал всё глубже других людей. К нему нужно было только прислушиваться, и тогда многое в жизни и в людях становилось понятнее. Кое-что в Алексее Пантелеевиче было категорично, и молодому и горячему Петру не нравилось; он выступал, и противился, и бунтовал, а против чего?
Как-то, когда Пётр только ещё высказался впервые о своём желании учиться не в Поволжском лесотехническом, а стать литератором или журналистом, отец усмехнулся:
— В нашей семье только прислуги и не хватало, — сказал он непонятную фразу.
И, казалось, что забыл, не принял всерьёз пожелания сына. Но в воскресенье сказал:
— Садись, будем разговаривать.
Они сели за овальный стол в гостиной, сели напротив друг друга, и Пётр заранее настраивался против всего, что отец сказать может, потому что отец из технарей, а те мир совсем по-другому видят. Казался взгляд отца заранее предвзятым, узким, но это Пётр сам предвзят заранее был.
— Мужчина должен делом заниматься, — сказал отец, приступая к делу сразу и с обычной своей категоричностью, потому что нечего тут лясы разводить. — Инженер — самая подходящая профессия для мужчины. Я так считаю, — сказал он. Пётр молчал, боясь улыбнуться, потому что у него по этому поводу своё мнение было.
— А я думаю, у каждого своё призвание есть и каждый должен делать то, что ему по душе, — сказал он. — Люди должны удовольствие от работы своей получать.
— А паталогоанатом? — спросил отец и заметил, что Пётр усмехнулся. — Много у него от работы его удовольствия? Тебе смешно, но без профессии такой не обойтись. Как тут быть, когда работу ассенизатора любить невозможно, а дело делать надо? А то по уши в дерьме зарастём. — И тут Пётр улыбнулся уже широко, не прячась.
— Ты что это? — спросил отец, и видно было, что улыбка рассердила его, но он сдержался. Это ему сделать было трудно, потому что он привык, что его слова воспринимают, чтобы исполнить, а не для того, чтобы обсуждать. Он начальником был, и это была уже его натура. С сыном надо было учиться разговаривать. Хоть теперь, когда время, наконец, у него появилось.
— Ты что это? — спросил отец про улыбку.
— Я тут пьеску одну вспомнил. Там греческий сенат заседает. Древний. Решают звать Геракла, чтобы авгиевы конюшни расчистить или нет. Так вот. Там один говорит: «Мы самая древняя цивилизация, мы самая древняя демократия»… А другой: «Но по уши в дерьме!» Самый страшный вопрос, а что если всё это дерьмо убрать, расчистить, и под дерьмом ни цивилизации, ни демократии не обнаружится. Может, лучше не трогать?
Читать дальше