Но лишь отеплило и городской снег побурел, набух влагой, Еремей, чуя себя кукушкой без гнезда, по-вешнему остро затосковал по дедовой избе; даже виновато плакал ночами, словно и не избу, а мать родную бросил; и мать, одинокая, скорбная, печалится у калитки да, заслонив ладонью закатный светит, долго глядит сквозь слёзный туман в край улицы: не покажется ли блудный сын… Оно, и перемогся бы, перехворал тоской… пенсию выходили, выхлопотали и работа благодатная при храме, но скучно стало Ерёмушке на чужой сторонушке, да вдруг от шабаршинской соседки Настасьи еще и письмо пришло, где после вестей – кто спился, кто утопился, кто женился, кто родился, кто крестился, Настасья писала: «…бывший зоотехник Илья Гантимуров, у которого два магазина и заправка, надумал хозяйство открыть, скота держать. Говорят, уже справил бумаги на землю и ферму, что возле речки, хорошо хоть не успели её растащить. На собрании говорил, что по весне будет скот закупать. Работников нанимает и тебя спрашивал. Чо уж у Ильи выйдет, бог весть, но мужики надеются…»
Сколь ни отговаривала сестра, по весне Еремей собрался в родную Шабаршу: мол, пора картошку сеять…
Сентябрь – октябрь 2015 года
На туманном и стылом закате в памяти Елизара Калашникова ожило далёкое, говорливое, хмельное студенческое застолье на морском валуне…
Под линялым безоблачным небом призрачно серебрилась рябь рукотворного ангарского моря, белела опалённая солнцем бетонная дамба, где чайками посиживали купальщики и купальщицы, где заморская певчая ватага «Бони М» надрывала лужёные глотки: «Варваррра жарит кууур!..» Скользили на водных лыжах парни и девицы, вспахивая море, оставляя долгие борозды, пенистыми бурунами бегущие к берегу; и плыла вдоль берега, красуясь и похваляясь, белоснежная крейсерская яхта с белыми парусами; а на палубе люди в белом ублажались музыкой: отчаянно голосил, о ту пору уже устаревший, итальянский парнишка Робертино Лоретти: «Чья ма-а-а-айка?.. Чья ма-а-а-айка?..» Деревенские мужики, недолюбливая Никиту Хрущёва, почитая тогдашнего главу государства за бестолочь, посмеивались, де ловко Никита песню перевёл: «Чья майка?..Чья майка?..»
Истекали хмельным соком спелые семидесятые годы… Счастливые – хоть и начитались до одури, но свалили, не завалили сессию, – гулевые студенты-литераторы пировали у рукотворного моря, отыскав поляну, воистину выпивальную, утаённую от слепящего солнца и гомонящего пляжа: глухим и тенистым плетнём обнесли поляну кусты боярки и черёмухи, и море голубело сквозь узкий просвет, словно ветром отпахнулась калитка; а посреди поляны – старое костровище с тремя сухими валежниками, что неведомо как и очутились на безлесном морском берегу. Над боярышником, правда, торчала статуя Ильича с голубями на лысине; статуя неодобрительно косилась на пьющих комсомольцев, но, ерники, лишь посмеялись над Ильичом, вспомнили: катишь на троллейбусе через плотину, и перед управлением ГЭС есть место, откуда Ильич выглядит похабно… Помянув пару анекдотов про Ильича, пять добрых молодцев, азартно потирая руки, оглядели поляну: есть на что сесть – валёжины, а на чем пить?.. Тут же волоком и катом втащили на угор плоский валун, ловко угнездили на старом костровище – столешня, постелили газетки, накроили хлеба, холодца и ливерной колбасы, чтоб занюхать, выставили дешёвенькое пойло: «Листопад», портвейн «777» в большой и тёмной, «противотанковой» бутылке, и «Агдам» по прозвищу «Я те дам!». И вдруг выяснилось: забыли в общаге гранёные стаканы, а коль пить из горла дурно, худо-бедно пятикурсники, не мелюзга, отыскали возле пустых лежбищ и стоянок жестяные банки, отшоркали песочком, омыли морской водой, голышами сплющили края и водрузили на каменную столешню. Палевая ржа крапила жесть, края банок, словно мыши грызли, но… при буйном воображении… вроде серебряные чары с золотым крапом ублажили стол.
Сели на валёжины, похожие на кости мамонта, омытые дождями, опаленные зноем до серебристого свечения; сгуртились у первобытного стола и не столь пили, сколь языками молотили… благо без костей… словно цепами снопы колотили, и не доброго зерна намолотили – напылили: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов. Обвыклись в университете языками брякать, привадились, полуночники, в общаге лясы точить вечерами и ночами, а уж в застолье, как ныне, хлебом не корми, дай почесать языком.
К худу ли, добру ли, бог весть, но слово за слово, и студенты – вроде ярые интернационалисты, завтрашние коммунисты, – вдруг ощутили, что за каменным столом сбился разноплеменной суглан [69] Суглан ( бур. ) – собрание.
: Тумэнбаяр – монгол, прозываемый Баяром, что кичился европейским образованием, – три года учился в Белграде, а когда Югославия побранилась с Монголией, монгольские студенты рванули в Россию, и Баяр очутился в Иркутске; Арсалан Хамаганов – бурят из древнего племени хориидов; Елизар Калашников – великорус из староверческого кореня; Тарас Продайвода – малорус, или червонорус; Егор Коляда – белорус, прозывающий себя на белорусский лад Ягором. Застольный интернационал гуще бы замесился, ежли бы на выпивальной поляне очутились и прочие друзья Елизара: Давид Шолом – коренной иркутянин, выходец из еврейского купечества, разбогатевшего на винных откупах; Болеслав Черский – из польского села, до коего от Иркутска рукой подать; Ваня Кунц – германец из немецкого села в Казахстане, куда его родичей в начале войны, от греха подальше, абы к фрицам не метнулись, Сталин вытурил из Поволжья в казахские степи; Фарид Мухамедшин – татарин из приангарского татарского села, хвастливо толкующий: де вас, русских, поскребёшь, нашего брата татарина отскребёшь («и монгола…» – добавлял Баяр); Тимофей Нива – орусевший финн, обливаясь хмельными слезами, доказывающий, что он финский барон Тойво Ниву, у его деда барское поместье с рыцарским замком, на что приятели, ведая, что Тимоха – детдомовский выкормыш, согласно и почтительно кивали головами.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу