Поскольку никаких других вариантов в голову больше не приходило, да и сама голова горела всё сильнее и просто распиралась изнутри толпой копошащихся и никак не дающихся для планомерного думанья мыслей, то оставался только путь домой. Туда он и поехал и там еще какое-то время пытался оторвать себя от непрерывного внутреннего ни к кому и одновременно ко всем, кто так плохо понимал его, обращенного монолога, занимая себя тем, что брал чайник, лил в него воду, крутил не те ручки на электроплите, заваривал чай, засекая положенные пять минут и так внимательно следя за секундной стрелкой, как будто даже ничтожная ошибка грозила не то что потерей положенного чайного вкуса, но и вообще Бог весть какими неприятностями впридачу к тем, что у него уже были. Вроде бы он чем-то перекусил, но твердой уверенности в этом не было, поскольку, когда он в минуту некоторого просветления глянул в раковину, грязной посуды в ней не было — то ли вымыл совершенно автоматически, то ли до еды дело так и не дошло.
За окном понемножку темнело, и он решил, что надо пораньше залезть в постель и попробовать уснуть, чтобы начать ловить разбегающиеся мысли следующим утром, когда они сами подустанут от беготни и, глядишь, какая-нибудь и попадется. Залезть в постель оказалось делом недолгим, чего никак нельзя сказать о его попытках заснуть. В голове была такая судорожная четкость беспорядочно крутящихся образов, которая до этого иногда бывала у него только с давно уже подзабытого в нравственной американской жизни перепоя, да и то не всегда, а когда сам перепой сопровождался какими-нибудь эмоциональными разговорами, которые как-то так умели отлагаться в его поддавшей голове, что среди ночи могли вдруг разбудить его и, странно путаясь под кружащимся потолком, начать свою самостоятельную жизнь в кристально прозрачном до полной неестественности сознании, одновременно и боявшемся этих неразборчивых бесед ни с кем и не способном их остановить. Так и приходилось лежать, погибая от сухости во рту и от страшного сердцебиения, но боясь встать, чтобы не стало еще хуже. После нескольких часов — он так думал, хотя глядеть на часы почему-то не хотел — своей постельной маеты он все-таки заставил себя встать, найти в ванной завалявшееся с давних пор российское еще снотворное, запить таблетку несколькими длинными глотками уже начавшего подкисать красного вина какой-то неизвестной марки (подарок соседа к последней вечеринке) и сильно протереть лицо горячей водой. Потом он снова лег. Вроде бы в постель, но до конца он уверен в этом не был. Во всяком случае, какие-то короткие припадки то ли сна, то ли полного помутнения в голове начали накатывать на него, и уже начинавшее светлеть окно стало периодически как бы проваливаться в темное никуда.
Тот день, который, по-видимому, естественно-календарным образом последовал за этой рваной ночью, он потом никогда не мог толком вспомнить. Помнил только, что где-то в районе полудня (по-видимому, почти бессознательно рассчитав, что в это время декан уйдет на ланч и разговаривать с ним лично не придется) он позвонил прямо в кабинет Кевина, минуя секретаршу, и, с облегчением убедившись, что действительно его самого в кабинете нет, оставил на автоответчике сообщение, что заболел и проболеет дня два-три. Что было до и после этого звонка — кануло куда-то совершенно намертво. Невнятно помнилось только, как он лежал одетый на кровати и с ужасом смотрел на потолок, медленно спускавшийся всё ближе и ближе к его потерявшему формы телу и растекшемуся по подушке лицу, чувствуя одновременно, что и покрытые обоями в скромный светло-зеленый кустик стены тоже стягиваются всё ближе друг к другу, а значит и к нему, находившемуся точно посередине между ними. А потом стены с потолком выдавили его из привычного антуража комнаты в какую-то вялую серую муть, в которой он вдруг стал жить назад, постепенно продвигаясь во времени от злобного лица утренней дамы в деканском кабинете к первой встрече с Деби, а потом к переговорам о переходе в этот самый университет, потом к начальным дням в первом своем американском университете, и еще дальше — к своей московской лаборатории, к по-зимнему обледеневшей дорожке от их подворотни до метро, к кучам снега на соседней крыше, куда выходило окно их квартиры на Хмельницкого, которую его мама никогда не прекращала прозорливо называть Маросейкой, и всё глубже и глубже, пока ему не стало беспамятно, а значит и спокойно. Во всяком случае, он снова более или менее осознал себя лишь утром следующего дня, когда проснулся в своей кровати совершенно одетый, но все-таки под одеялом, и увидел, что стенные часы напротив показывают одиннадцать. Судя по тому, что за окном было светло, это было одиннадцать утра. В голове, выкристаллизовавшись, похоже, за время его забытья (оставалось надеяться, что за это время он из дома не выходил и никаких глупостей не наделал), билась одна-единственная, но резко повелительная мысль — надо срочно идти к адвокату, и тогда еще можно что-то спасти. Что именно спасти — свое имя, свою работу или свои отношения с Деби — он понимал не очень, но тем не менее торопливо встал, наскоро привел себя хоть в какой-то порядок и тут же схватился за городской телефонный справочник.
Читать дальше