Карадок наблюдал за представлением с задумчивой серьёзностью, словно за боем быков. Я — с изумлением, к которому примешивалось дурное предчувствие. А Сиппл меж тем, и это было очевидно, переносил экзекуцию стойко, как клоун, — более того, с упоением.
Он ослабел под градом ударов и начал как бы распадаться на глазах, переходить в жидкое состояние. Бледные руки и ноги походили на щупальца небольшого осьминога, извивающиеся в предсмертной агонии. Дыхание в перерывах между рыданиями и мольбами о пощаде становилось все учащенней, он задыхался от нездорового наслаждения. Наконец он взвизгнул в последний раз и распластался на каменных плитах пола. Девицы продолжали стегать, пока последние признаки жизни не покинули его, тогда они, отдуваясь, отступили и разразились истерическим смехом. Труп Сиппла освободили от кандалов и ласково перетащили обратно на кровать. «Хорошо потрудились, — сказала миссис Хенникер. — Теперь он заснёт». И в самом деле, Сиппл уже спал, крепко, как ребёнок, тихонько и мерно посасывая большой палец.
Они окружили кровать, восхищаясь и умиляясь. Спящим Сипплом, конечно. Я заметил следы на его руках и ногах — не крупнее угрей на жирной коже: явно от иглы. Наши тени шевелились на стенах и потолке. Одна из ламп начала чадить. Вдруг откуда-то донёсся громкий стук в дверь, и миссис Хенникер, подскочив как ужаленная, бросилась в коридор. Мы застыли на месте и так стояли вокруг кровати, пока она не вернулась — мгновенье спустя, рысью, и с криком: «Быстро, полиция!»
Поднялась невероятная суматоха. Девицы в панике бросились во все стороны, как кролики при звуке выстрела. Распахивали окна, открывали двери и поднимали спящих. Всклокоченные обитатели дома выскакивали наружу во все щели. Я, Пулли и Карадок мчались по дюнам в слабом свете звёзд. Наша машина исчезла, но на дороге виднелась другая, с тускло светившимися подфарниками. Отбежав на порядочное расстояние от дома, мы залегли в канаве и, часто и тяжело дыша, стали ждать дальнейшего развития событий. Позже выяснилось, что произошло недоразумение: стучались в дверь два матроса, пришедших просто забрать своего мертвецки пьяного друга. Но пока мы чувствовали себя как перепуганные школьники. Мы лежали в зарослях морского лука, слушая вздохи моря и размышления Карадока, в которых чувствовалась лёгкая тревога за спящего клоуна. Потом, успокоившись, он перевернулся на спину, и его мысли потекли в другом направлении. По-видимому, шофёр Ипполиты поспешил удрать, чтобы не подмочить её репутацию ненужным столкновением с законом. Он вернётся, в этом мои сообщники были уверены. Я жевал травинку, позевывал. Карадок перекинулся на другие предметы, о которых только они с Пулли были аиcourant. Из всего их разговора я уловил только туманные намёки на то, что Ипполита погубила себя давней привязанностью, любовью на всю жизнь к Графосу. «И чего, черт возьми, она думает, может нам дать моя Нагорная проповедь с проклятого Акрополя?» Никому не было дела до мнения специалистов. Графос мог бы спасти положение, но его положение было сейчас наихудшим за всю карьеру. У него уже было несколько нервных срывов, и, по существу, он не был способен возглавить свою партию, даже если бы правительство пало, что, по их мнению, произойдёт этой зимой. И все потому, что он начал глохнуть. Я насторожил уши.
— Можешь ты представить себе худшую судьбу для политика, воспитанного в традициях публичных выступлений? Неудивительно, что ему пришёл конец.
— Вы сказали, он глохнет? — переспросил я. «Глохнет!» Слово ласкало мне слух, и я тихонько повторял его. Сладостное слово.
— И я должен проповедовать с горы, — повторил Карадок с отвращением. — Слушать глухого, его дерьмовые приветствия и слезливые признания в любви. Я вас умоляю. Будто это предотвратит наихудшее.
— Наихудшее? А именно? — спросил я; казалось, я уже несколько дней только и делаю, что задаю вопросы, на которые никто не может или не хочет дать ответа.
— Откуда мне знать? — пожал плечами Карадок. — Я всего лишь архитектор.
На дороге вспыхнули фары. Это появилась машина Ипполиты. Мы замахали руками и галопом помчались к ней.
где-то в этом месте запись снова становится то зашумленной, то обрывочной. «Я был плодом двойного миража, — сказал Карадок, обедая chez Виви в компании златолюбивых мужланов, приобретших внешний лоск. Смеясь так, что цветок из петлицы упал ему в бокал. — Мы должны работать ради высшего счастья избранного меньшинства». К тому времени я вручил свои восточные жемчужины Ипполите, чтобы она позаботилась насчёт Графоса. Это был период прозопографии самого необычного рода. Например, появляясь слишком рано, я ждал в розарии, пока она провожала Графоса до машины. До этого я видел Графоса только на газетных снимках или сидящим на заднем сиденье серебристого автомобиля и приветственно машущего толпам. Естественно, я ничего не знал о его изуродованной ноге; теперь, когда они под руку шли по дорожке, я слышал его шаркающие синкопированные шаги, и мне было ясно, что ему приходилось влачить бремя куда более тяжкое, чем просто усиливающаяся глухота. Он носил серебристые галстуки, привезённые из Германии, которые необычайно шли к серебру волос на его узкой голове жука-короеда и грустным глазам с отсутствующим взглядом. В какой-то момент он, как бы ни был хитёр, раскрылся и сбросил с себя всю апатичность богачей. Я точно уловил момент, когда его безрассудная страсть прорвалась в интонации, с которой он процитировал древние греческие стихи о влюблённом мужчине:
Читать дальше