— Да ты, Гаврила Романыч, просто виду подать не хочешь! Подозрения-то и в тебе есть. Чую, вижу! Причины болезни и обстоятельства смерти не указаны. Про погребение и мертвое тело — молчок. А ведь сие должно указываться. Вот тебе и другая бумага. Она вроде ни о чем подозрительном не сообщает. Но принес для полноты знания.
— Жаль Фомина. Его «Орфей» так до сей поры в ушах и плещет... Только напрасно ты все это, Иван Афанасьевич, затеял. Фомину — не поможешь. И разбираться с ним никто не станет. До того ль! Важные дела у нас назревают. Император днем и ночью приказы умнейшие строчит. Кого в Сибирь усылает, кого из Сибири в столицу зовет. — Державин горько усмехнулся. — А ты со своим капельмейстером…
— Да ведь без театру и без музыки, а хоть и без твоих стишков — империи конец! Не бесконечное стяжательство, а бесконечная отдача накопленного — вот путь российский! А мы капельмейстера в долговую яму загнали, заставляли партии репетировать. Дерзким стяжателям и накопителям — истинного нестяжателя на поживу отдали! А ведь он, Фомин, ко всему протчему — есть первый свободный художник музыки в России! Нашей российской музыки художник и родоначальник! Никем не назначенный, ничьей протекции не обязанный!
— Ладно, уймись. Давай втору бумагу. Прочту уж.
Иван Афанасьевич подал другую бумагу. Державин стал читать вслух.
«Присланный из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 рубля и 68 копеек, то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».
— Изломав печать... Жизнь ему изломали, а того не заметили. Имя его замарали — а в том себе не признались! И печать на нем была наша, российская! Печать беззакония и рабства… Но самое наиглавнейшее — печать дара на нем была. — Тут Дмитревский утишил голос. — А сию печать — и тебе, Гаврила Романыч, про то хорошо известно, — у нас ломают первой!
— Насчет дара — спорить не буду. Уговорил ты меня, Иван Афанасьевич. Пошлю узнать в полицейскую Експедицию, что там да как.
Здесь Иван Афанасьевич еще раз оглянулся, примолвил:
— Есть и третья бумага. Собственно, не бумага, письмо. В квартире Фомина сыскалось. Видно, обронил кто-то. Письмо ученой латынью было писано. Так я упросил толмача знакомого перевесть. Уж не знаю: показывать ли?
— Назвался груздем — полезай в кузов. Давай сюды толмачову бумагу!
Дмитревский подал.
Гаврила Романыч обсмотрел бумагу спереди и сзади, затем, шевеля крупными синеватыми губами, стал читать.
Вдруг листок, словно влекомый некой магнетической силой, выскользнул из рук Державина и, кружась, опустился на пол.
Поднимать его поэт и царедворец не стал. Иван Афанасьевич Дмитревский, повторив просьбу о разыскании могилы Фомина, откланялся.
Державин взгрустнул. Но все же, кряхтя, наклонился и перевод письма поднял. Там значилось:
Господин генеральный викарий!
На один из Ваших вопросов отвечаю незамедлительно и отвечаю (не опасаясь врагов наших) письменно.
Капельмейстер Ф. и в последние дни земной своей жизни оказался туп, глуп, безрассудно честен. И несговорчив к тому ж. Однако, вопреки намереньям франкмасонов (этих слуг дьявола, избранных им для борьбы с Обществом Иисуса), собиравшихся похитить тело капельмейстера для гнусных экспериментов, а возможно и для выставления похищенного (как они меж собой толковали) «музыкального костяка» на адских сборищах, — было тело Ф., по нашему приказу, схоронено в местах недоступных.
А вот души его указанным Вами научным способом — в виде электрических искр — уловить не удалось. При последнем вздохе капельмейстера присутствовал наш (обряженный могильщиком) человек, который донес: искр не было. Правда, был звуковой разряд, коего переданным Вами новейшим механическим прибором для записи голосов уловить не удалось.
Господин Генеральный викарий! Вряд ли я доживу до того дня, когда смогу звать вас, как это и было навсегда установлено, Генералом Ордена. Однако знайте: я всегда в это верил.
Слава Иисусу!
Клаудио Антонио Гальвани, професс Общества Иисуса дано в Санкт-Петербурге, 17 апреля 1800 года.
Мысли о жизни земной — и так несладкие — стали обильней, горше. Отбиваясь от тех мыслей, Гаврила Романыч вынул свежий бумажный лист, стал писать на нем неразборчивыми, длинными и явно не стихотворными строчками.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу