Выстрела, однако, не последовало. Ядро никуда не унесло. Сие был сон!
Следовало тянуть тянучку дальше.
Евстигней Ипатыч не полетел, зато на Петропавловке ударила пушка.
Полдень! Снам конец, событиям начало!
А события — казалось, весьма отдаленные — вели себя странно. То налезали (как во время ледолома) одно на другое, то упрямо стояли. Иногда, принимая вид важных персон, события отшвыривали Фомина в сторону. Как комок грязи из-под колес: резко, небрежно.
Что-то неясное творилось за стенами питерских прекрасных дворцов, в Михайловском замке, в иных местах. Глухо доносилось о борьбе Безбородки и Кутайсова с императрицей и госпожой Нелидовой за влияние на государя. Были и другие слухи.
Петербург не умер! Он замер. Плац-парады на время приостановились. Впрочем, наблюдать за ними давно устали. Недовольство императором росло неостановимо, его передавали друг другу не таясь.
От недовольств чужих и своих собственных Павел Петрович прятался в мысли, отбывал в путешествия. С начала сего, 1800 года посетил уже и Москву, и Казань.
Встреча в Москве была полна восторга и упоения. Тем же вечером, после раздумий, пройдохе Кутайсову было сказано:
— Как сердцу отрадно! Московский народ любит меня гораздо более петербургского. Там, в Петербурге, меня боятся, здесь — обожают...
Отзвук Павловых слов и дел неизмеримо далеко от них отстоящего Фомина пугал неким злобновато-звенящим фоном. Фон звуковой был слышен лишь выостренному уху, а стращал кончиной века и кончиной царствия.
Евстигней Ипатыч боялся возвращения екатерининских времен: фальшивых и приторных, когда внешность была все, лицемерие тайно объявили новым богом, а снисходительность к подданным являла собой лишь прикрытие фухтелей, когда его, Болонского Академика и лучшего — по твердому внутреннему убеждению — сочинителя опер в России, из каприза держали под спудом, не давали музыке его зазвучать в полный голос.
Величество Павел, невзирая на странности — многие называли их «сумасбродствами», — давал силу надеяться. Не на одно, так на другое. Не на облегчение доли солдатской, так на присоединение Мальты к России. Не на улучшение имущественного положения, так на улучшение денежного обращения. Фальшь и гладь были Павлом отринуты резко, безвозвратно!
Фомину казалось: лишь во времена сумасбродств ему — угрюмцу и недотепе — как и многим другим в Российской империи, сквозь вычищенное до блеска, но жесточайшее иерархическое решето проскочить и возможно! А вот когда сумасбродства кончатся, когда «карикатура на слабых ножках» (так имели дерзость называть императора придворные паясы) исчезнет — тогда караул! И ему самому, и многим славным питерцам конец! Каменные острова отеческой жизни, глубокие рвы сословий и состояний, — проломят грудную клетку и дышать не дадут.
После таких мыслей Фомин хватался за грудь: прошлого лета стал он снова кашлять. Причиной — петербургская сырь. Кусковская ледяная купель, избавившая от кашля на несколько лет, более не спасала.
Правда, по временам причина кашля виделась в ином: Адонирамовы братья! Ужас возможной встречи с ними делал кашель безостановочным.
«Чует, чует сердце: никакие они не братья! А тогда кто ж? Слуги издевочные? Черти полосатые?»
В последние месяцы сквозь петербургскую хмурь изредка проглядывало веселящее, словно бы италианское солнце. Но и оно вдруг стало меркнуть, туманиться!
Явился из Италии давний знакомец: стареющий повеса, подручный маркиза де Линьевиля герцога де Конка. Говорил неясно про Езавель, про езуитов. Упомянул римского воина Евсигнея. На возражение о том, что перед ним не римский воин, а петербургский капельмейстер, ехидно смеялся. Нашептал (и опять со смешком) уже слышанные пятнадцать лет тому назад слова: «Все под одним Богом ходим… Так значит, и ты к нашим делам отношение имеешь. Тот Евсигней, римский воин, жил сто девять лет. Тебе — едва ли не в три раза меньше жить суждено! Имя ведь даром никому не дается. О, Eusigneo, idol mio…» — пропел напоследок повеса.
Уходя, обещал вернуться вновь.
Повеса, однако, не вернулся. А посетил Евстигнеюшку иезуит с поврежденным носом, родственник болонского университетского мужа синьор Гальвани.
Иезуит изменился страшно. Стал бесплотен, как сама смерть. Нос его совсем переломился, худоба дошла до степеней крайних. При этом все тело и впрямь было словно гальванизировано: едва не сыпало искрами, тайно светилось.
— Это от опытов с электричеством, с животным магнетизмом, — напомнил монах позабытые слова. — К вящей славе Божьей, — торопливо добавил он, перехватив взгляд Фомина. — И не обо мне, нашедшем путь к магнетическому бессмертию и к электрической передаче мыслей, следует вам, синьор Эудженио, думать! А о возможной погибели собственной души. Не захотели нам способствовать — вот и пропадаете. Но только теперь, синьор Эудженио, вы нам уже не нужны, — через силу улыбаясь, добавил монах.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу