Первоначально записки приняли форму плана. Каждый раздел их начинался вполне оформившейся мыслью, не превышающей размером двух-трех строк:
«Не радостно было встречено мое появление на свет...» «О моем рождении, как о происшествии грустном, запрещено было разглашать...»
«Меня крестили украдкой...»
«Я имела повод сомневаться в любви моей матери...» «Из пятидесяти девушек-смолянок я была единственная не видевшая родительской нежности...»
«Прелестные воспоминания! Приют невинности и мира! Вы для меня источник самых чистых наслаждений!»
«Августейшая и великодушная государыня, положившая первые основания заведения, достойного тебя, прими здесь выражение столь заслуженной тобой благодарности!»
«Теперь бы следовало поговорить о муже и детях, на которых позднее сосредоточились мои чувства. Но предварительно расскажу об эпохе, предшествовавшей моей свадьбе».
«Скажу еще о воспитании: оно не перерождает человека, а лишь развивает его природные склонности, дает им хорошее или дурное направление...»
Впрочем, впрочем...
«Некоторого рода обожание, предметом котораго служила я для всех окружающих, не могло заменить чувства недостававшего мне счастия...»
Обожание было. Счастие отсутствовало. Все любови — ярко вспыхнув, долго чадили, гасли. Одна любовь дотлевала вместе с девяностолетним Бецким. Другая, убиваемая вспышками гнева, валялась в ногах у императора Павла. Третья — долгое время к осознанию не допускавшаяся — падала в грязь вместе с безвестным горбунком-капельмейстером...
Две нечаянные встречи разум Евстигнеюшкин не повредили. А вот сил лишили окончательно.
Увидав (во второй раз за три дни) сквозь стеклы кареты Алымушку, — Фомин сел прямо в грязь. Снежная грязь забилась в обувку, намочила исподнее.
Приоткрыв дверцы, Алымушка сухо смеялась.
Она ничуть не подурнела. Все тот же вечный призыв к нескончаемой — и на земле, и за гробом — любви блистал в ее глазах. Тот же сладкий обман мира земного (а пожалуй что и мира небесного) читался в них!
Жить далее не было сил.
Сочинения — как они бывали задуманы — удавались все реже. Дружба обманывала. Стоящие в гостиной клавикорды и влекомая из ночи в ночь на постелю (вместо вожделенной Алымушки) скрыпица утешали мало.
Прежняя любовь не отпускала. Стало быть, и новой ожидать нельзя!
Как скуповатая питерская весна, пробирала ознобом, проступала плесенью некогда званная и желанная, а теперь лишь с равнодушием ожидаемая смерть.
Глава пятьдесят первая
«Клорида и Милон»
«Письма русского путешественника» Николай Михайлович Карамзин адресовал супругам Плещеевым, родителям Сашки.
Письма становились знамениты.
Давно писанные, но «особливой» книгой изданные лишь к началу 1797 года (жаль, только первая часть их), они возбуждали суждения, толки.
Плещеевы — и в первую очередь Марья Петровна — были карамзинскому сердцу милы, приязненны. Им да еще нескольким приятелям и приятельницам это сердце (сладко испещренное тайными знаками) отдано и было.
Им и еще их сыну Сашке.
Сашка оказывал успехи. Кончил курс у иезуитов, играл на виолончели, складывал стишки, даже сочинял музыку. Сашку следовало поддержать. Он был славный парень!
Здесь Николая Михайловича передернуло.
Опять это скверное словцо вкралось в мысли! Такого «парня» даже в разговор мастеровых, даже в мужицкую беседу впускать не следовало. Выпрыгнув из иван-дмитревского стишка, сей «парень» стал разгуливать по Петербургу слишком уж вольно. Омерзительно! Будто шляется по городу дебелый мужик и самым неблагопристойным образом почесывает низ живота. А не почесывает, так отряхает с бороды квасные капли... Гадко! (Надобно сию гадливость отметить и употребить где следует.)
Однако после выплеска гнева хорошо бы успокоить себя чем-то приятным. Хотя бы той самой пичужкой, что у Иван Ивановича Дмитриева упоминается. Пичужка, пичужечка! Лето прозрачное, цветущий лужок, радостный поселянин, глядящий на птичье гнездо и в упоении твердящий: «Вот гнездо, а вот и пичужечка...»
Мысль отвернула в сторону.
«А вот и Плещеевы! Свили гнездо. Тепло им… Только вот Сашка, из того гнезда давно упорхнувший, вернется ль?..»
Николай Михайлович прерывисто вздохнул. Зависть к гнезду Плещеевых была тихой, мирной. И все-таки он эту зависть чувствовал.
Однако ж сантимент карамзинский имел пределы. Поэтому и сантимент, и легкую зависть следовало немедленно убрать, скрыть. А Сашку — Александра Алексеевича Плещеева, — того поддержать. Заодно поддержать и российску музыку. А наипаче российску оперу, каковая, впрочем, целиком от российской словесности зависит, потому что из нее проистекает.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу