И растворился в питерском моросящем тумане.
Вслед за ним — и уже словно по вызову — явился отставленный от места попик: старый-престарый, с игрушечным носиком, подвижный, дотошный. Попик пьяненький, лишь месяц назад Евстигнеюшке впервые повстречавшийся, про животный магнетизм и про электрические мысли не знал вовсе. Поэтому сказал о простом:
— Не за понюшку табаку, Евстигней Ипатыч, пропадаешь. Ах, горе мне, горе!.. Но и не только горе! А вот еще что… — Попик сильней зашмыгал игрушечным носиком. — Сходил я вчера в храм Божий и некоторы бумаги пересмотрел. Все-то мне казалось: имя дивное твое помню! Так оно и вышло: я ведь тебя крестил, Евстигнеюшка! Уж ты прости: пьяным крестил. Так что ни крестных твоих, ни родителев — припомнить не могу. Спьяну-то даже имя твое вспомнить не мог. Так ты бы тоже в храм без промедления сходил… — Попик захлюпал сильней, вскочил, снова сел…
— Сходить — схожу. А только скажу тебе, отче, то, что и месяц назад говорил: лутче б я в Италии остался.
— Што ты, што ты! И думать про свою Итальянию забудь! Там и храмов-то наших нет.
— Как не быть! Есть один.
— Так то один только! А у нас — гляди их сколько… Да и где б ты так сладко мучился, кабы не Рассеюшка? Рази в своей Итальянии? В Рассею не ты один, а всяк в ней родившийся возвращается. Ведь слаще мучений возвернувшегося ничего на земле и нет! А Итальяния… Там, поди, и про Бога как следует не знают…
— Бога я люблю, почитаю… Да не часто в делах жизни вижу Его. Где он, отче?
— Где добро — там и Бог!
— В Питере злого много, нечеловеческого и сухого тож. И сие — несмотря на сырость и влагу!
— Ах ты, суходрочка поганая! Ты на злое глядеть не смей, ты доброго ищи! И в храм сего же дня сходи! Сего, сего!
В храм Фомин сходил, облегчением насладился. Правда, было то наслаждение недолгим и не таким сильным, как заполнение нотами загодя разлинованных на бумаге тактов…
Из последних сил пытался Евстигней Ипатыч совместить себя с жизнью Питера, с его театрами, концертами. Продолжая вышагивать близ гремящих цепями событий и не умея сблизиться с ними, хватался он за что попало: даже за мелькающие пятки проворного Хроноса. От сих ухватываний мнилось: он тоже участвует в событиях, помогает чередовать их ритмически, помогает выстраивать в некий порядок при помощи своей собственной музыки!
Да вот беда, музыку ту, кроме хитрого Хроноса, мало кто слышал.
И все ж музыка его — вопреки всем вражьим наскокам — существовала! И на окружающих воздействовала весьма сильно.
За истекший год несколько раз встречался с Матинским, преподававшим в Смольном институте географию и математику. Тот искусно плел театральные драмы и был музыкальный самоучка. (На средства графа Ягужинского ездил когда-то в Италию, но пробыл там недолго, больше восхищаясь увиденным, чем учась.) Матинский ловко сочинял — а скорее добывал из глубин памяти — приятные мелодии. Только сноровки для записи тех мелодий у него не было. Приходилось помогать. Тут, правда, имелась и некоторая корысть: беседовать с едким Матинским и кое-что из своего музыкального запаса ему показывать было настоящей отрадой.
Снова приходил Сашка Плещеев. С едва наживленной оперой «Клорида и Милон». Теперь Сашка чаще живал в Тверской Черни, но наезжал и в Питер. Сашка — Александр Алексеевич — наиграл на клавикордах три-четыре отрывка. (Виолончелька-то в Тверской Черни осталась!) Далее отрывков дело у него не шло: сплести голоса и подголоски воедино, пронизать ими всю оперу Сашка не мог, иезуитское — у аббата Николь — образование не дозволяло. Да и вертлявого обезьяньего актерства было в Сашке все ж таки побольше, чем музыкальности.
Держась за грудь, кашляя, Фомин Сашкины задумки хвалил. Нравилось ему и Капнистово либретто. Анакреонтический строй будущей оперы оживлял воображение. Правда, когда кашель и хрип отступали, и в либреттке, и в самой задумке оперы обнаруживалось множество несовершенств.
Молодой Плещеев просил:
— Ты, Евстигней Ипатыч, задай мне тону! Да свяжи в пучок концы веревочек оперных. Чую: погрешностей против правил — бездна!
— Так ведь в опере связки — едва ли не самое трудное. А коли неча связывать? И потом, опять скажут: Плещеев оперу сочинил, а Фомин ее и подтибрил!
Евстигней Ипатыч пытался смеяться. Однако бронхи и легкие, издырявленные как сыр (досадою, едкой влагой), смех выплескивали крохкий, рваный. Иногда глухой, замогильный.
— Да я первый, Евстигней Ипатыч, на весь мир объявлю: не кто иной, как ты, сочинил «Клориду». А я только мысль подал! — не отступал Плещеев.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу