— Я имел честь, как я уже помянул, — продолжал он, — быть ее другом. Я купил для нее виллу близ Милана. Если она не путешествовала, она жила там, то окруженная толпой друзей, а то со мной наедине. И тогда, в часы, свободные от ее упражнений, мы гуляли рука об руку по саду и много смеялись над глупостью человеческой.
Она ко мне жалась, как дитя к матери. Изобретала для меня ласковые прозвища и часто играла моими пальцами, уверяя, что у меня прекраснейшие руки на свете, созданные перебирать бриллианты. Из-за того, что встретились мы в Венеции и зовут меня Марк, она называла себя моей львицей. [116] Каждому из четырех евангелистов святыми отцами церкви присвоен свой символ. Марк — лев (царское достоинство)
Она была и впрямь — крылатая львица. Я, единственный изо всех людей, — только я ее понимал.
В жизни ее были две великих страсти, совершенно поглощавшие гордое сердце.
Первая — была любовь к великой Пеллегрине Леони. То была любовь, пламенная и ревнивая, как любовь иных ваших пастырей к чудотворному образу Пресвятой Девы, как любовь женщины к мужу — прославленному герою, как любовь ювелира к чистейшему, драгоценнейшему в мире алмазу. В этой своей любви не знала она ни отдыха, ни срока. Не щадила и не просила пощады. Она служила Пеллегрине Леони, как подстегиваемая бичом раба, в любую минуту готовая разрыдаться или умереть ради нее, если понадобится.
Ее боялись и не любили все остальные певицы театра, потому что все партии должна была петь Пеллегрина Леони. Она возмущалась невозможностью петь две партии в одной опере. Ее прозвали Люциферой. Не однажды влепляла она сопернице пощечину на сцене. Певицы, старые и молодые, плакали от злости и обиды, выступая с нею вместе. А ведь у нее не было ни малейшего повода для беспокойства, она была несравненной звездой на музыкальном небосклоне. И не только к голосу Пеллегрины Леони относилась она так ревниво. Она хотела, чтобы Пеллегрина была всегда самой красивой и элегантной женщиной от Рима до Парижа. В этом своем тщеславии она бывала даже несколько смешна. На сцене надевала лишь настоящие бриллианты, подаренные мною. Выходила в роли Агаты — деревенской девушки — вся осыпанная драгоценностями, с трехаршинным шлейфом. Пила она одну только воду, боясь испортить нежный, белый цвет лица Пеллегрины, и, заявись к ней до полудня Кардинал, явись к ней сам Папа с визитом, она и того бы приняла в папильотках и притирках, чтобы вечером затмевать красотою всех дам, не только на сцене, но и в ложах. А публика на нее съезжалась самая изысканная, было модно поклоняться Пеллегрине Леони. Знаменитости Италии, Австрии, России и Германии толпились в ее салонах, и ей это нравилось. Ей нравилось всех их видеть у ног Пеллегрины. Но она бы скорей оскорбила самого русского царя, рискуя Сибирью, нежели сорвала репертуар или сместила часы ежедневных своих занятий.
А вторая великая страсть, юные господа, вторая великая страсть этого великого сердца — была любовь к публике. И вовсе не к знатным мужам, гордым князьям и магнатам и к их очаровательно изукрашенным женам; и не к знаменитым композиторам, музыкантам, критикам и ученым, заполнявшим партер. Нет, то была любовь к галерке. Бедняков с закоулков и окраин, которые готовы были отказаться от ужина, от пары башмаков, заработанных тяжким трудом, чтобы, потея под самым потолком, слушать Пеллегрину и топать, кричать и плакать под вездействием ее голоса — вот кого любила она больше всего на свете.
Вторая ее страсть была так же горяча, как и первая, но была она нежна, как любовь вашей Девы Марии к людям. Вы, северяне, вы не знаете, что такое южные или восточные женщины, когда они любят. Когда они целуют своих детей, когда оплакивают своих мертвых — это же священное пламя. Когда после премьеры «Медеи» публика выпрягла лошадей из моей кареты, где она сидела, и сама ее повезла — разве смотрела Пеллегрина на герцогов и принцев, вставлявших в оглобли свои благородные плечи? Нет, она пролила дождь сладких слез драгоценнее бриллиантов, она осияла радугами улыбки зеленщиков, дворников, носильщиков и лодочников Милана. Она бы с радостью за них умерла. Я был тогда с нею в карете, она сжимала мою руку. А ведь она сама не из бедной семьи. Отец был булочник, мать — дочь испанского земледельца. Не знаю, откуда в ней эта тяга к униженным и жалким. Разумеется, не для них одних она пела, она жаждала и оваций тонких знатоков — но только ради галерки. Меня часто удивляло, что они почти не осаждали ее попрошайничеством. Будто понимали, что свое лучшее и драгоценнейшее она отдавала им, когда пела, и кощунство — просить ее о чем-то еще. Если в они только попросили, она бы им все отдала. Дом и сад были открыты для них, и она играла с их детишками под олеандрами, отвергая знатных английских лордов, через пролив являвшихся к ней на поклон.
Читать дальше