И всякий раз где-нибудь неподалеку, буквально через несколько стульев от меня, оказывалась Дженни Тремейн. У меня болело горло, глаза саднило от сигаретного дыма в непроветриваемых комнатах, перед глазами плыло, и подкатывала тошнота от еженощных бдений и ежеутренних похмелий, я был жесточайшим образом простужен, я нигде не мог найти бумажных салфеток, чтобы выбить нос, и температура у меня постоянно была гораздо выше, чем следовало бы. По дороге на заседание, посвященное польскому театру, меня вырвало в сточную канаву, к вящему раздражению стоявших неподалеку в очереди за хлебом женщин, которые сочли, что я пьян. Лихорадка, радостное возбуждение и общее болезненное состояние слились воедино, и трудно было различить, чему здесь причиной является Польша, чему — Дженни, а чему зловредный и циничный романист и его подпевалы, которых я искренне презирал и которым нравилось зачислять меня в свои ряды и провоцировать, ставя время от времени в известность о том, на каком месте, по их оценкам, я на данный момент иду в этих дурацких бегах.
В начале второй недели Дженни озадачила меня, попросив съездить с ней за компанию в Люблин, то есть километров примерно за сто шестьдесят. Она хотела посетить концентрационный лагерь Майданек и отснять там несколько пленок для знакомого, который писал какую-то книгу. За три года до этого, когда я еще занимался подготовкой авторских программ для телевидения, мне пришлось съездить в Бельзен, и я дал себе слово, что ни в один концлагерь я отныне ни ногой. Одна поездка необходима в чисто познавательных целях, вторая свидетельствовала бы о том, что с психикой у меня не все в порядке. И вот теперь призрачно-бледная женщина звала меня вернуться. Мы остановились, чтобы переговорить об этом прямо у дверей моей комнаты, сразу после завтрака. На первую назначенную на сегодня встречу мы уже опоздали, и, судя по всему, ответ она хотела получить незамедлительно. Она объяснила, что раньше в концентрационных лагерях ей бывать не доводилось, и ей бы очень хотелось отправиться туда с кем-то, кого она могла бы считать своим другом. Дойдя до этого последнего слова, она слегка коснулась пальцами тыльной стороны моей ладони. Прикосновение было прохладным. Я взял ее за руку и следом, поскольку первый осознанный шаг в мою сторону она сделала сама, поцеловал ее. Это был долгий поцелуй в мрачной и безлюдной пустоте гостиничного коридора. Провернулась дверная ручка; мы оторвались друг от друга, и я сказал, что, конечно же, с ней поеду с радостью. Потом с лестницы меня кто-то окликнул. И больше поговорить нам возможности не представилось до самого следующего утра, когда за нами прибыло заказанное заранее такси.
В те дни польский злотый впал в полное ничтожество, американский же доллар взлетел в заоблачные выси. Можно было доехать на такси до Люблина, при необходимости попросить таксиста ждать нас там целые сутки, чтобы на следующий день доставить нас обратно, — и все за двадцать долларов. Нам удалось ускользнуть так, чтобы романист и его приятели не обратили на это внимания. Поцелуй, ощущение поцелуя, из ряда вон выходящая реальность поцелуя, ожидание следующего и всего того, что будет дальше, занимало меня на протяжении двадцати четырех часов. Но теперь, когда мы ехали сквозь однообразные пригороды Варшавы, прекрасно отдавая себе отчет в том, куда мы едем, этот поцелуй как-то стушевался. Мы расположились на заднем сиденье «Лады» на вполне приличном расстоянии друг от друга и принялись обмениваться начальными сведениями друг о друге. Именно тогда я и выяснил, что она дочь Бернарда Тремейна, чье имя мне было смутно знакомо по радиопередачам и по написанной им биографии Насера. Дженни рассказала о том, что между родителями ее не все в порядке, и о собственных непростых отношениях с матерью, которая живет одна в каком-то медвежьем углу во Франции и которая удалилась от мира и посвятила жизнь духовным медитациям. О Джун я услышал впервые, и мне сразу захотелось с ней встретиться. Я рассказал Дженни о гибели моих собственных родителей в автомобильной катастрофе, о том, как мы жили с сестрой, оставшись одни, о своей племяннице Салли, которой в каком-то смысле я до сих пор заменял отца, и о том, что я мастер находить язык с чужими родителями. Мне кажется, уже тогда мы начали шутить насчет того, что я вот-вот начну втираться в доверие к матери Джин, которая, судя по всему, штучка была еще та.
Моим воспоминаниям о той части Польши, что лежит между Варшавой и Люблином, доверять следует с известной долей осторожности, но я запомнил только бесконечные коричнево-черные распаханные поля, прорезанные прямой, не обсаженной деревьями дорогой. Когда мы добрались до места, пошел легкий снег. Мы последовали совету наших польских друзей, попросили высадить нас в центре Люблина и дальше пошли пешком. Я и понятия не имел, насколько близко к городу расположен этот лагерь, который пожрал всех его евреев, три четверти здешнего населения. Они лежат бок о бок, Люблин и Майданек, материя и антиматерия.
Читать дальше