Пил он мало, минимум миниморум, чтобы мочиться как можно реже, ведь, как и перевязка, эта процедура сопровождалась массой болезненных приготовлений. Но ему впрямь повезло, мочеточник остался цел-невредим. И от антонова огня он уберегся. В конце концов член зарубцевался, только выглядел как заячья губа. Но кого это касается?
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она будет чувствовать себя благословенной в супружеской постели, зная, что означает завет! — Отец.
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она иного знать не будет! — Мать.
Никого это не касалось. Странно, а ведь все тем не менее всё знали. Когда Манассия поправился и пошел в школу, одноклассники в первый же день прозвали его Двухвостым. Конечно, тут сквозило и презрение к тому, что этот маленький еврей выбрал себе в сандаки на милу католического священника.
— Что значит «католического священника»? Ариэль Фонсека, мой сандак, раньше был священником, в прежней жизни. Теперь он член нашей общины, как мой отец, и твой, и твой! Крещеные евреи становились в Португалии епископами, а потом возвращались к вере отцов, стало быть…
Бессмысленно. Эти ребята знать ничего не знали о католической Иберии и трагедиях маранов, потому что были слишком малы, когда родители бежали оттуда, или, к большому счастью для себя, родились уже здесь, на свободе. Для них рожденный в христианстве и поначалу воспитывавшийся в католичестве Манассия был существом подозрительным, неоднозначным, противоречивым, раздвоенным, как его член. «Двухвостым»!
Самую же откровенную неприязнь, самое острое презрение выказывал Манассии один из школьников, который никогда не называл его этим прозвищем. Он пользовался взглядами, учеными аллюзиями и двусмысленностями, произнося все это с таким видом, что, мол, бедный Манассия все равно не поймет; и что бы Манассия ни сказал и ни сделал, он только головой качал да морщил нос. Пускай другие орали «Двухвостый», но этот одноклассник, этот сосед по парте, этот догматик учености и надлежащего происхождения поистине убивал взглядами и наморщенным лбом, пытал, мучил своими короткими фразами. Он тоже был учеником, но в известном смысле стал для Манассии учителем и врагом на всю жизнь — Исаак Абоаб.
Абоаба считали гением, исключением, величайшей, прямо-таки истерически обожаемой надеждой португальской общины Амстердама. Абоаб, чудо-ребенок в писаниях и речах, не Мессия, конечно, но обетование оного и провозвестие, как бы его пророк, Абоаб, рано достигший совершенства в языке пророков, Абоаб, мальчик, который, возмечтай все евреи разом о новом сыне Авраама, во плоти шагнул бы в жизнь из этих мечтаний, точь-в-точь такой, каков он есть, этот мальчик Абоаб смотрел на Манассию — и тот часами не мог в ешиве ответить ни на один вопрос; Абоаб ронял замечание — и Манассия не спал ночь. Если же он не смотрел и замечаний не ронял, Манассия не мог дышать рядом с ним.
Унизительные прозвища, издевательское улюлюканье, насмешки — все это было Манассии давным-давно знакомо, все это он уже испытал. И не обращал внимания. Толком не обращал. Правда, спал плохо. А вот по-настоящему новым и до крайности удивительным оказалось другое: подобные унижения есть и на свободе, вдобавок здесь они куда откровеннее, беспечнее и разнообразнее.
Конечно, с милой ему не повезло, но разве свободные евреи должны из-за этого насмехаться над ним? Повреждение ему нанесли ненамеренно, хотя и в связи с высочайшим намерением — обеспечить ему защиту Всемогущего. Чтобы он, Манассия, наконец-то мог более не опасаться за свое тело и жизнь. В самом деле, издевки и насмешки подростков уже не чреваты решением о жизни и смерти. Жизнь и смерть снова в руце Создателя. Стало быть, это все же имело смысл. Рана, злополучное повреждение, причиненное при обрезании, была завершающей, заместительной, символизировала все разом: тут рубцевалось случайное счастье, выпавшее ему оттого, что рядом оказались bois de piranhas, рубцевалось несчастье, поджидавшее его, если б не изгнание из ада иберийской ночи. Так какой же смысл имела насмешка одноклассников, свобода насмешки на свободе?
Самуил Манассия еще и полугода не пробыл в liberdade, в «Макоме», Амстердам, а уже сделался догматиком свободы, выказал потребность поставить ей предел и постоянно иметь оный перед глазами, чтобы благополучно думать: через эту границу я тут перебрался.
Потому-то его так заклинило на Исааке Абоабе. На веки веков. Абоаб дешевыми насмешками не занимался, не выкрикивал вместе с другими прозвище Манассии, никогда не выл с волками. В глазах Манассии это его облагораживало, и Манассия еще больше старался понять, за что Абоаб его столь явно презирает. Абоаб был догматиком. Это Манассия понимал. Его интересовали только принципы, основополагающая позиция. Тут насмешливая песенка, там шуточка, чтобы понравиться одноклассникам, произнесенная так же простодушно, как затем фраза великого Маймонида, чтобы угодить великому рабби Узиилу, — вот что презирал Абоаб. Возможно, он презирал Манассию потому, что одинаково презирал и шутки, и их жертв. Ведь это просто грани одной и той же незначительности. Чепуха по сравнению с абсолютным. Манассия это понимал. Ведь и для него, именно для него, это было главное. Спасение в абсолютном. Не будь этого, зачем вообще уезжать из Лиссабона и в китайском предместье позволять новоеврейскому дилетанту раздвоить тебе головку члена, черт возьми. Манассия готов был, рыдая, обнять колени недвижного и сурового Абоаба и умолять: «Пойми же наконец! Мы из одного теста!»
Читать дальше