— Так и есть! — заявила я. — Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.
— Должно быть, ему было очень больно, — задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. — То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.
~~~
На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.
Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну — мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, — картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое — сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала — я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.
С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья — ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.
Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room [17] Утренняя комната (англ.).
, как называла ее тетя Лусия, — соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке — даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, — мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.
Читать дальше