— Вот я и говорю, девочки, не знаю, понимаете вы или нет, как это хорошо, что мы с тетей Лусией такие, какие есть, в нашем возрасте уже не стоит ни меняться, ни торопиться, но с вами все иначе, совсем иначе. Мы уже свое отыграли, а вы нет. Вы должны помнить: у вас все впереди, вам еще много всего нужно нарисовать, очень много, а я не вижу, чтобы вы рисовали…
Виолета, думая, что она имеет в виду домашние задания, сказала:
— Ты что-то путаешь, на этой неделе нам ничего не нужно рисовать.
За несколько мгновений, прошедших между словами мамы и Виолеты, я, видимо, по тону маминого голоса или по застывшему в напряжении прекрасному профилю догадалась, что она собирается отправиться с нами туда, где мы никогда еще не бывали, а вслед за этим неожиданно (так иногда в глаза бросается какая-нибудь новость в газете или маленькая деталь на большой картине) осознала, что нас в гостиной всего трое, что тетя Лусия уже почти месяц в Рейкьявике, тети Нинес давно нет, а в камине разгорается сухая кора, которую Виолета только что подбросила, то ли чтобы немного размяться, то ли интуитивно пытаясь разрядить ситуацию и отвлечь маму, пристально смотревшую на пляшущие голубые огоньки. Конечно, речь шла не о конкретных рисунках, а о наших жизнях, которые пока представлялись маме несмелыми набросками. Помню, я все-таки уточнила, имеет ли она в виду школьные рисунки или жизнь вообще, так как часто, когда мы начинали, например, шить или готовить омлет с петрушкой по-французски, мама говорила: «Зачем ты берешься рисовать, если не умеешь?» Она ничего не ответила, будто не слышала, но потом слегка повернула ко мне голову, совсем чуть-чуть, и сказала:
— Мы живем так, как сейчас мало кто живет, но вы уже большие, и потому я вам об этом говорю, а еще потому, что есть вещи, о которых нужно говорить. Так, как мы, на острове, в доме с садом, ничего не делая — живут разве что миллионеры, каковыми мы не являемся. А вы даже не знаете, на что мы живем. Я могу объяснить вам, что мы живем на ренту, но дело не в этом, а в том, что я не знаю, как вас воспитывать. Я совсем одна, с тремя детьми, и никого рядом!
Нас это настолько потрясло, что Виолета воскликнула:
— Почему же одна, совсем ты не одна! Даже сейчас и то нас с тобой двое. Знаешь, мама, меньше всего ты выглядишь одинокой.
Я тоже встряла:
— Лучше одним, чем в плохой компании. Ты сама сколько раз нам это говорила.
Однако это был разговор иного рода, не похожий на наши обычные пререкания и споры ради интереса, когда нарочно противоречишь, хотя в глубине души согласна. Мама и не ждала наших ответов, думаю, она их даже не слышала. Тем не менее было ясно, что обращалась она именно к нам, что говорилось все это не просто так, и если бы мы были не одни, а, как обычно, с Фернандито и фрейлейн Ханной или тетей Лусией, она ни за что такой разговор не завела бы. Первые фразы, поразившие нас сетованиями на трудности, о которых мы и не подозревали, видимо, немного ее успокоили, и она откинулась на спинку кресла, хотя до этого сидела прямо, словно докладчик или оркестрант, который за мгновение до начала своей партии медленно выпрямляется на табурете, сосредоточенный и напряженный, как охотничья собака. Потом наконец она взглянула на нас, улыбнулась и сказала:
— Вы просто маленькие глупенькие дурнушки, которые ничего не смыслят. Да, да, вы ничего не смыслите, и все это по моей вине, только по моей! — На глазах у нее выступили слезы, будто само упоминание о вине должно было немедленно повлечь за собой наказание.
— Вовсе мы не глупенькие дурнушки, потому что мы очень похожи на тебя, — заявили мы с Виолетой; нам хотелось видеть ее смеющейся, а не плачущей непонятно почему, нельзя ведь винить себя только за то, что живешь тут, в полном благополучии, с нами и Фернандито. Вдруг мама снова пошевелилась, и тон ее в очередной раз изменился. Мы с Виолетой сидели на ручках ее кресла.
— Ну-ка, девочки, слезайте, а не то я задохнусь — навалились на меня обе!
Мы, скрестив ноги, уселись на пол, по-прежнему не понимая, что происходит: мама порой бывала суровой, но все-таки чаще ласковой и никогда не жаловалась, когда мы на нее наваливались. Я чувствовала — она раздражена, так как не сказала, что хотела, но мне даже в голову не пришло, что она не знает, что хочет сказать, — это было не в ее духе.
— Да вы не просто дурнушки, вы страшны как смертный грех! — воскликнула она и неожиданно засмеялась, а потом так же неожиданно замолчала, словно перерезала нить внезапно вспыхнувшего веселья, и опять стала непривычно серьезной. — Я вижу ваше будущее, поскольку хорошо знаю ваше настоящее, вы такие же самонадеянные, высокомерные и слепые, как Лусия и я, так же привержены нашим вещам, нашим пристрастиям и привычкам, как мы когда-то, и никакой иной жизни для вас не существует. Но, к сожалению, это неправильно. Жизнь не близкая и не дальняя родственница, что бы мы или вы о ней ни думали, она отличается от ваших представлений, как небо от земли. Вы, глупышки, считаете, что всегда будете жить так, как сейчас, и здесь будут появляться разные люди, как появлялись они в нашей юности, вроде Габриэля или бедняжки Нинес, ей было четырнадцать, и она плакала, потому что не умела играть в те игры, в которые играли мы с Лусией, представляете? А теперь она в монастыре, и отказывается есть, и без конца думает об Индалесио, о пляже, о том, что счастье было таким коротким, что она чересчур зажилась на этом свете и лучше было бы покончить с собой, а мы тем временем вышиваем, читаем и говорим о тете Нинес, не пошевелив при этом пальцем. В глубине души нам все равно. Появлялись и другие, не стоит всех вспоминать, благодарение Господу, их уже нет, что теперь говорить.
Читать дальше