Я больше года не слышал своего имени – и несколько лет эти ничтожные звуки не имели ко мне отношения. Правда, был у нас в кемпе в ту пору один парень, мой тезка. У него было точно такое же имя, такое же, как у меня, как мое подлинное имя. И был он, недотепа, из Ростовской области. И жена у него была кривая, молодая, все пекла тортики. Он тоже был молодой, все показывал нам фотографии их свадьбы: они выходят из загса, и она в каком-то таком странно потасканном платье, а на нем пиджак, точно картонный; вот на пороге дома, а дверь чуть ли не отваливается, и кривая водосточная труба со вмятиной, и покосившееся крыльцо; ужасно! И она стоит в белом платье – по искаженной улыбке было видно, что уже здорово пьяная! Невеста в этом кошмаре! И в чертах ее, в фигуре ее – болезнь, алкоголизм. Они много курили гашиш и пили дешевые крепленые вина. Слушали всякую дурацкую музыку, «Агату Кристи» и так далее. Он иногда кололся. Приставал все к грузинам, чтоб те ему привезли. Давал денег, а те его надували, привозили шприц с мутной водичкой, варили выборку, наверное, да ему давали. Он вкалывал в себя эту дрянь и говорил, что не цепляет чего-то. Они ему тоже жаловались: «Нас тоже что-то не цепляет! Товар, наверное, плохой!» А сами кривые ходили, засыпали на ходу. Потом его избили. Армяне. Парень сам драку затеял. Вместе пили, вместе курили, а потом он в бутылку полез. В нашу комнату прибежали афганцы. Говорят, что там в комнате русских крик и бой. Поторопили меня выяснить. Я был единственный русский в тот день в лагере. Побежал, один. Забежал за билдинг и услышал:
– Я тебя, сука, сейчас на глазах твоей жены в жопу выебу! Сука! Ты понял! А потом твой жена сосать у тебя на глазах у всех нас будет! Сука, ты понял меня!
Дело было хреново. Более чем… Я побоялся стучать в окно. Я стоял и во мраке слушал, как парня дубасят. Побежал искать Тико. Это был его лучший дружок в кемпе. Но Тико играл в бильярд с каким-то жутким гориллообразным армяшкой, который и привез всю эту шоблу. Я побежал к Ханни, потребовал, чтоб тот вызвал полицию. Но тот отказался использовать свой телефон.
– Телефон высветится у полиции! Ты с ума сошел! Я не идиот! Звони из автомата! У меня нет карты! А лучше не лезь вообще!
Я пошел к двери, сам; за дверью их слышал, слышал, как их бьют, насилуют; я уже взялся за дверную ручку; подергал, стукнул в дверь.
– Эй! Откройте! Прекратите!
На это, конечно, никто не обратил внимания. Я стоял и слушал. Представьте пытку. Человека, единственного человека, который имел какое-то отдаленное, пусть умозрительное, но все же отношение ко мне… Человека, с которым у меня была какая-то антропонимически-мистическая связь, известная мне одному, человека, у которого было такое же имя, как и у меня, насиловали. И его жену тоже. А я стоял за дверью и слушал! Это был кошмар! Я снова побежал к Тико:
– Эй! Твои орлы что-то не то там делают…
Он разобрался. Выгнал негодяев из комнаты, выгнал их из лагеря на хуй вообще! Послал подальше! Но толку-то: ребята остались с такими синяками, что смотреть было страшно. Насиловать, правда, как стало ясно, их никто не насиловал, но все же… Вскоре они ушли, в Германию, ничего о них больше не было известно. Да, совсем ничего, и ладно… Это было даже хорошо, что о них ничего не было слышно; мне это помогло их поскорее забыть, забыть основательно, чтобы не испытывать этих уколов умирающей совести, совести, умиравшей вместе с моей прежней личностью, со всеми теми принципами, которые мне привили насильственно.
Я все время жил как бы в тени, в тени вымысла, под зонтиком своей лжи, которую день за днем не только подтверждал, но делал все более и более правдоподобной и ветвистой, как древо. И никто, никто и никогда не докопался до правды, никто не поймал меня, никто не смог уличить; я был скользким, как угорь, я был чувственным, а потому правдоподобным. Я изображал ностальгию так мрачно. Я рассказывал о Ялте такие красочные, такие живописные вещи, выпускал в разговоре такие цветы, что ни у кого не возникало сомнения в том, что я говорю чистую правду. К тому же я был в Ялте раз, в детстве, с мамой, мы там прожили целую неделю – а неделя в детстве идет за несколько лет! Я впитал этот город всей кожей – а после этот город так красочно всплыл в «Ассе», что ошибиться было нельзя… Да и беженцем я не был, чтобы врать; у меня не было резону извираться!
В те дни я три раза говорил Хануману, что я – Боже праведный! – не могу чувствовать ни нежности, ни тем более любви. Я говорил, что не люблю Виолетту. Я плевать, вообще плевать хотел на то, что между нами происходит! «Зачем все это надо? С какой целью все это? Зачем я нужен? Зачем я здесь? Чего я жду? Почему не брошу все на свете и не уйду? Зачем кемп? Зачем мы тут томимся и этих девочек мучаем?» И тогда Хануман начинал раздувать щеки и хохотать! Позднее мне стало ясно, что делал он это деланно, притворно. Сверх всякой меры самоуверенно он раздувал меха своего смеха. Даже неправдоподобно уверенно. Он говорил, что мы планомерно придвигаемся к нашей цели, в упоминании которой нет какой-либо надобности, ибо так часто она была уже упомянута, а потому он не станет себя утруждать излишними упоминаниями, что является нашей целью, и так далее… Все это было просто красивой патетической бредятиной и ничем больше. Ему нужен был компаньон, и он подыскивал себе товарища по несчастьям. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Или чтоб его собственная потерянная жизнь не казалась ему такой уж большой драмой, потому как есть тут еще и русский, по имени Юджин, есть там Непалино, еще есть Иван на верхней полке, целая семья за стенкой, сербы – кого только нет. Его собственное положение рисовалось ему социальным феноменом, он видел в нем сложный аспект психологического отклонения, которое его как будто не касалось, он видел себя наблюдателем, ученым, который погрузился в мир перверсии для изучения болезни, имея скрытый иммунитет. Стратагема была проста: найти паспорт, с которым можно было бежать в Америку, страну всех нелегалов. Это тоже синдром беженца. Это тоже болезнь, которой болели многие, а потому Хануман не чувствовал себя одиноким. И драма его жизни становилась не его личной драмой, а драмой общества! Которое должно было переживать и молиться за него и всех прочих. Ужасно. Но именно так мне вдруг все это тогда представилось. Я это понял, как следует покурив. Я неплохо дунул, и вдруг увидел все очень отчетливо. Просто Хануман стал стеклянным. Я увидел, что он не мог выбраться из ямы нелегальщины, из этого клошарного состояния. Я не знал почему. Может, просто попал в водоворот, психологический водоворот, его засосала эта мания быть вне общества, даже не аутсайдером, а кем-то вне иерархии. Потому что для человека, который не имеет статуса, нет и места в общественной иерархии, где даже ауткаст нечто иное, даже бомж, потому что бомж – это человек, который некогда принадлежал к какому-то слою общества, а потом утратил эту скреплявшую его клеем жизнеспособности принадлежность к нему. А мы, мы были способны что-то делать, но все силы направляли на то, чтобы еще больше отдалиться от возможного сближения с местом в обществе, которому не принадлежали никогда, мы были всюду чужие. И вот ему нужен был товарищ в этом дрейфе на льдине.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу