Я переставал слушать и начинал грустить; неожиданно, совершенно неожиданно получая шок от осознания того, что я в этой комнате – единственный русский. Более того, во всем лагере мне не с кем было поговорить о Таллине. Или хотя бы сказать что-нибудь об этом городе, или не о городе, а об окрестностях; я не мог, если какую-нибудь деталь праздно вспоминал в связи с какой-нибудь мелочью, свойственной датчанам, находил в скандинавах с эстонцами что-то общее, не мог никому сказать об этом. И тогда чесалось все внутри, не могло разгореться и тлело, саднило невысказанное. Душило. Никто, даже Хануман не знал, что я из Эстонии. Это не значило, что я хотел говорить о Таллине! Скорее наоборот! Но именно то, что нельзя было говорить, и даже невозможно было говорить о Таллине (да хоть о Нарве или Кохтла-Ярве), одно это почему-то точило, мучило и подталкивало на то, чтобы заговорить, сказать что-нибудь. Иногда я даже приоткрывал рот, чтобы спросить: «А в Таллине, вы в Таллине не бывали?» Или иной раз вместо Копенгагена почему-то с языка чуть не срывался Таллин. Как бывает, говорят: «Поехали в город!» Или: «Они уехали в город». Имея в виду «уехали в ближайший большой город», и всем понятно какой, как это бывает меж людей, живущих подле какого-то города всю жизнь. Для всех он разный. Для кого-то Бомбей, для кого-то Лос-Анджелес, для кого-то Сидней, для кого-то Иркутск. Для меня до Дании таким городом всегда был Таллин. Поэтому, когда мне хотелось сказать Хануману: поехали в Копен, или в Ольбо, или в Оденсе, я автоматически мог ляпнуть вместо Копена Таллин. Или автоматически мог бы сравнить «Скандик Копенгаген» с гостиницей «Виру» или «Олимпией», например, – просто потому что мне не с чем было сравнивать. Вот каким уродом я был. Просто калекой! Прав был Хануман, когда говорил, что надо мной жизнь надругалась почище средневековой камеры пыток. Так оно и было. Прошло два года, а я все еще не мог привыкнуть к той мысли, что я не в Эстонии, не где-то в кемпингах на Нелиярве или в Отепя, а черте где – на Юлланде в Дании. Если я курил как следует, меня вышибало так шибко, что мне казалось, будто я могу сесть в поезд или автобус и в считанные часы доехать до Таллина. Будто Таллин, он тут, в нескольких остановках… Приходилось все время себя контролировать. Я сам для себя стал вертухаем. Даже в общении с Ханни. Даже с ним надо было за каждым словом следить. Ляпнул раз, ляпнул другой, и пошло-поехало… Ни в коем случае нельзя было нарушить герметичность моей новой личности, новой натуры, дисциплины, на которой держалась легенда. Это как вера в Бога: если верить, то не в определенные часы по воскресеньям, а каждую секунду! С утратой дисциплины сама легенда могла бы утратить свое правдоподобие. Легенда начала бы расползаться. Именно легенда была тем, что мне давало крепость, что помогало держаться. По легенде, я был из Ялты, и никто, кроме Михаила Потапова, не знал, где находится этот город. Никто в этом кемпе даже в Ялте не бывал! Чего-то общего в прошлом, даже вымышленном прошлом, у меня не было ни с одним человеком в этом кемпе! Какая это была уникальная изоляция! Это было так грустно! Нет слов! Просто выразить невозможно было, как одиноко я себя чувствовал иной раз! Особенно с теми девушками, наедине, так пронзительна была моя печаль! Одиночество сковывало меня, как наркотик, оно душило меня, я не знал, что делать. Однако одинок я был не потому, что мне не с кем было посудачить об общих знакомых и вспомнить старые добрые времена. К черту! Я не хотел ничего вспоминать. Ни старые добрые времена, ни старых общих знакомых. Я готов был с радостью всех их забыть. О, если б можно было пожертвовать памятью, без ущерба и риска утратить те слои памяти, которые содержали необходимую информацию! Если б можно было забыть как-нибудь избирательно! Если б можно было впасть в летаргический сон, лет на сто! Или умереть и очнуться в другом мире! И желательно другим существом: каплей росы на коралловом стебле! Эх… даже там, даже будучи каплей на коралловом стебле, я был бы я! И больше, чем там, в Фарсетрупе, переодетый в некоего Евгения Сидорова. В Фарсетрупе я больше не ощущал ни корней, ни земли под ногами. Я был больше, чем свободен! Меня почти не было! Жизнь моя обрела статус сна. Стала в чем-то подобна галлюцинации. А я, я был в этом сне, в этой галлюцинации почти человек-невидимка.
Я не боялся смерти. Я себя чувствовал не идущим на дно, а уже опустившимся туда. Я чувствовал себя покинувшим круг живых. Я для всех был Евгением Сидоровым, иногда Юджином, иногда Иоганом, иногда Женей; но ни одно из этих имен не было моим; и никто из них, попутчиков да персонажей моей анекдотической жизни, не знал моего настоящего имени. Никто из моих друзей и родственников не знал моих новых имен и прозвищ, не знал, где я (только мать, которая продолжала блюсти конспирацию и никому не говорила ни слова); никто не знал деталей моей бродячей собачьей жизни (даже дядя; уж он-то возрадовался бы); никто не знал ни что, ни с кем, ни где точно я делал. Для многих, как позже выяснилось, я был давно мертв, поедаем червями; мертв настолько, что меня даже поминали; меня вспоминали, как вспоминают любимых певцов, мои стихи никто не помнил, но некоторые афоризмы и строки, некоторые метафоры все же были на слуху; или даже то, что припоминали из своего репертуара, приписывали мне почему-то, и тогда это принимало какую-то ценность или привкус ушедшей безвозвратно эпохи, которую якобы для всех них я представлял. Многие мои неудачные шутки и фразы, которые всем тогда казались какими-то бессмысленными (каковыми и были), потом вспоминались, их повторяли, как строки из песен, находя в них какую-то прежде не воспринятую прелесть, некий потаенный смысл и нечто роковое. Настолько основательно для них я почил! Но для себя, для себя я был еще жив; хотя тоже частично; в меньшей степени, чем когда-либо; и в меньшей степени я был собой. Вместе с именем из меня ушла большая часть личности. Она как бы выветрилась. Словно запах из флакона духов. Консистенция остается, но запах становится другим, отвратительным, горьковатым.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу