— Не надо на него смотреть. Слушайте его, — твердил Альберт.
— Ну и что вы слышали? — спросил он после очередного заседания.
Матросы забормотали что-то и опустили глаза. Да, и правда, судья производил совсем другое впечатление, стоило к нему прислушаться. Вцепился, как бульдог, и не стряхнешь. Все докапывался до сути дела, пока О’Коннор не потерял терпения, грохнул кулаком по столу и прорычал на весь зал:
— Я мирный человек, все могут это подтвердить!
— Только не экипаж «Эммы К. Лейтфилд», — возразил судья и снова опустил глаза. Но голос его был спокоен.
— Его устами говорит закон, — сказал Альберт.
— Да сам он говорит, — возразил Рис Луэллин, — но говорит хорошо.
Через шестнадцать дней слушаний был вынесен приговор. О’Коннора присудили к пяти годам тюрьмы за насилие и убийство. То, что происшедшее на камбузе являлось предумышленным убийством, доказать было невозможно, хотя у свидетелей не было в этом сомнений. О’Коннора не приговорили к смертной казни через повешение. Но члены его команды такого и не ждали. Они-то ждали, что он вообще уйдет от ответа.
По объявлении приговора О’Коннор заревел как зверь.
— Получил свое, изверг! — закричал помощник штурмана.
Судья обернулся и сердито на него посмотрел, в первый раз с тех пор, как начался процесс.
Покидая зал суда, матросы поздравляли друг друга, но испытывали не столько радость по поводу поражения своего врага, сколько облегчение, будто их самих признали невиновными.
— Тогда я наконец избавился от Исагера, — через много лет признался Альберт.
— Но мы не о нем хотим услышать, — ответили мы, — а о сапогах.
Я нанялся на корабль, идущий в Сингапур, а оттуда — на Землю Ван-Димена, в Хобарт-Таун, где моего отца видели в последний раз. Последним этот порт оказался не только для отца. Хобарт-Таун для многих являлся конечной станцией или мог стать ею рано или поздно, если вовремя оттуда не смыться. Представьте себе работный дом в Марстале, и вы поймете, что такое Хобарт-Таун.
Дело происходило в 1862 году. Я встретил одноглазого мужчину, который за сорок лет ни дня не провел на свободе. Считал каждый удар кнута, полученный в неволе: всего три тысячи. Теперь он вышел на свободу, со сломленной волей и со спиной, напоминавшей стиральную доску. Таких, как он, было много. Свою историю одноглазый готов был рассказывать за стакан джина по десять раз на дню. Ему хотелось отыграться за сорок лет воздержания. Но кого он мог заинтересовать? Хобарт-Таун был полон отбросов вроде него, бывших заключенных, готовых убить за стакан самогонки.
Многие годы с того дня, как был построен первый дом, город представлял собой исправительную колонию. А теперь говорили, что это город свободных людей, но населяли его либо бывшие заключенные, либо бывшие охранники. И какая разница? Все они привыкли бить или ждать удара. А что существует третий путь — жить с расправленными плечами, — никому и в голову не приходило. Ни разу я не повстречал тут человека, который бы посмотрел мне в глаза. Все взгляды были прикованы к земле. А если местные жители и поднимали глаза, то только чтобы оценить размер твоих карманов и решить, стоит ли тебя убивать ради их содержимого. Говорили, что они способны украсть кенгуренка из сумки матери: вы ведь, наверное, знаете, что самки кенгуру носят свое потомство в специальной сумке на животе?
Стариков там было много, молодых — мало. Все, у кого еще оставались силы или хотя бы крохотная надежда, бежали из Хобарт-Тауна куда глаза глядят. Дети тут были — куча детей, грязных и невоспитанных. Отцов не наблюдалось, а вот матери в наличии имелись. О тех, кто сидел в тюрьме, говорят, что за время долгого заключения они теряют вкус к женщинам и ищут общества мужчин. Правда ли это, не знаю и знать не хочу. А знаю одно: на этих подонков я спустил свое жалованье.
Сначала я спрашивал в полиции и в прочих инстанциях, и везде твердили одно: «Если кому-то понадобится бесследно исчезнуть с лица земли, лучшего места, чем Хобарт-Таун, он не найдет».
У «паны тру», насколько я знал, причин для исчезновения не было. Но местные должностные лица лишь качали головой и говорили, что не смогут мне помочь.
Я ходил по Ливерпуль-стрит. Каждый второй паб здесь назывался «Bird-in-Hand» — «Птичка в руке». Тут все понятно. В Хобарт-Тауне громче любой другой птички пела карманная фляга, и если не во что больше верить, то веришь в то, за что можно ухватиться рукой.
Читать дальше