Могилой станет океан,
Коль к нам ты не сойдешь.
Корабль трещит, и волны бьют,
Губительна ветра мощь,
Взойди к нам на борт, и словом одним
Ты души наши спасешь [35] Перевод Александра Орлова.
.
Кнуд Эрик покосился на Вильгельма. Он-то думал, что друг и рта не раскроет, как, собственно, и на протяжении всей подготовки к конфирмации. Но Вильгельм пел. Не заикался. Он тянул мелодию в такт со всеми, и казалось, что псалом помогает ему пробираться сквозь привычные спотыкания в словах. Сам он как будто и не замечал этого, но Кнуд Эрик все слышал и изменил свое отношение к церковному пению.
Конечно, чуда не произошло. Возвращаясь домой, Вильгельм, как и прежде, заикался.
Мы этого не знали. Не знали, что были последними. Нашим детям не придется стоять в церкви и петь этот псалом, им не суждено взойти на палубу шхуны и отдаться на волю ветра. Они разлетятся по всем уголкам земли, но понесут их не паруса.
Все сейчас происходило в последний раз. В последний раз поднялись паруса. В последний раз наполнилась гавань кораблями, и, поскольку это было в последний раз, все произошло так, как предсказывал Фредерик Исаксен: нам остались лишь самые худшие фрахты, самые негостеприимные побережья, самые опасные моря.
Но мы были молоды. Мы этого не знали. Для нас все случалось в первый раз.
Штурман судна «Актив» не терпел слабости и никогда не бил абы как. А бил он кулаком и по самым чувствительным местам. Однако сам Анкер Пиннеруп не был сильным человеком. Отмеченный ревматизмом и алкоголем дохляк и хулиган без малого пятидесяти лет, он приближался к тому рубежу, когда моряки списываются на берег.
Пиннерупа звали Стариком — это прозвище на корабле обычно достается капитану и является данью уважения его умению и опыту. Но в случае с Пиннерупом оно, напротив, намекало на очевидные признаки подступающей немощи. Из седой бороды вздыбленным носом тонущего в море разрухи и запустения корабля торчал острый, гладко выбритый подбородок — единственное свидетельство того, что Пиннеруп уделял хоть какое-то внимание личной гигиене. Из-под засаленной фуражки виднелась пара прилипших к нечистой коже жирных клоков волос неопределенного цвета. Изо рта, полускрытого бородой, всегда свисала пенковая трубка, сломанная, ее скрепляла пара щепок, перехваченных ликовой ниткой. Матросы за его спиной шептались, что куртка и брюки капитана похожи на лоскутное одеяло: все в разномастных заплатках.
Впервые подав штурману кофе, Кнуд Эрик собрался положить грязные чашку и блюдце в таз с водой, но Пиннеруп зарычал и двинул мальчику в челюсть. Чашка с блюдцем были его личными вещами. Никто не смел к ним прикасаться. И в доказательство заботы о своем имуществе штурман плюнул в чашку и принялся тереть ее грязным большим пальцем.
— Грязнуля, — ругался он, — мерзопакость, щенок, паршивец!
Раз в два дня, когда Пиннеруп нес вахту и должен был с утра будить Кнуда Эрика, он появлялся в кубрике с толстой плеткой. Постояв, собираясь с силами, штурман принимался что было мочи лупить по спящему мальчику. Целился в голову, но узкая нижняя койка мешала прицелиться и ударить как следует. Кнуд Эрик просыпался с первым ударом и скатывался к переборке. Затем перемещался в изножье, где штурман не мог его достать. И все это беззвучно. Нутром чувствовал: стоит поддаться испугу — и потерпишь поражение, от которого трудно будет оправиться.
Впоследствии за пару минут до прихода штурмана стал появляться юнга Улаф, знакомый Кнуду Эрику по Банде Альберта. Улаф трогал его за плечо и шептал:
— Подъем.
Впотьмах Кнуд Эрик придавал подушке и одеялу форму человеческого тела. Штурман лупил как обычно. Обнаружение обмана его подкосило. Рука с плеткой безжизненно повисла, штурмана затрясло.
— Дьявол свидетель, — прошипел он, — однажды ты у меня отведаешь кофель-нагеля!
И, взбежав по трапу, выскочил на палубу.
Если штурман ночью стоял у штурвала, то всегда будил Кнуда Эрика. То кофе надо было сварить, то под проливным дождем карабкаться на мачту, чтобы зарифить парус. Море под мальчиком кипело. Даже в темноте, даже с такой высоты виднелась морская пена. Холодные капли дождя текли по щекам, мешаясь со слезами. Но это не были слезы бессилия или жалости к себе. Он плакал от ярости и упрямства.
В начале первого похода он, бывало, плакал, уткнувшись головой в койку, плакал о своем погибшем отце, об отвернувшейся от него матери, в холодном отношении которой винил себя, о смутном чувстве несоответствия, неуверенный в том, что его решение стать моряком, обернувшееся сейчас против него, было правильным. Но он не мог пойти на попятную. Это значило потерпеть поражение — такого он и в мыслях не допускал.
Читать дальше